Что почитать: свежие записи из разных блогов

Записи с тэгом #фемслэш из разных блогов

Санди Зырянова, блог «Дупло козодоя»

***

Моя дорогая кузина
Канон: "Семейка Аддамс"
Бета: sige_vic
Размер: драббл, 935 слов
Пейринг/Персонажи: Мартишия Аддамс/кузина Блип
Краткое содержание: Мартишия очень рада видеть свою кузину
Примечание: все персонажи, вовлеченные в сцены сексуального характера, являются совершеннолетними; кузина Блип лишь однажды упоминается в сериале



— Je vais enfin voir ma chère cousine! — воскликнула Мартишия и прижала к груди телеграмму.
До этого ничего, как говорится, не предвещало. Вся семья собралась за ужином в полном составе, пригласив к столу и судью Уомака. Впрочем, судья отказался. Во-первых, он был ужасно зол оттого, что Пагзли и Вензди, упражняясь в телекинезе, нечаянно зарядили ему волчьим черепом в окно, а во-вторых, он хорошо помнил, как во время прошлого визита Мартишия с помощью Вещи подкармливала цветы кусочками мяса — почему-то это произвело на почтенного судью не очень благоприятное впечатление. Да и вообще он пришел скандалить из-за черепа, хотя, когда Вещь принял из рук судьи тросточку, а Лардж снял (из лучших побуждений!) с него шляпу, утратил бодрость духа.
Мартишия, разумеется, огорчилась из-за отказа соседа разделить трапезу. Она лично пекла пирог, украшенный сахарной глазурью, вареньем и шоколадом так, что получился выпученный глаз. Поэтому радостная новость о приезде кузины Блип пришлась очень кстати.
скрытый текст— О, Тиш, твой французский! — воскликнул Гомес Аддамс, млея от восторга. — Кажется, мы уже принимали кузину Блип у нас? Такая отвязная девчонка!
— О нет, это была другая кузина, — безмятежно ответствовала Мартишия. — У меня много кузин!
— Отлично! — завопил Пагзли. — Я познакомлю тетушку Блип с Аристотелем, а если они не подружатся, то с моим новым пауком, пусть придумает ему имя!
Вензди серьезно кивнула, размышляя, каким бы способом убить тетушку в первую же ночь после приезда.
Все ожидали, что кузина Блип будет не первой молодости, мистер Аддамс про себя полагал, что она представляет собой скелет, поэтому все были приятно удивлены, когда в дом вошла дама возраста Мартишии и очень похожая на нее. На голове у нее красовался венок из маргариток, на губах — яркая помада, а тонкое белое платье изящно развевалось.
— О, дорогая Блип! Comme je te manquait! — воскликнула Мартишия. — Дети, поприветствуйте вашу тетушку!
Пагзли отвесил поклон, а Вензди сделала книксен; на лицах обоих явно читалась мысль «А не придушить ли нам тетушку ближе к полуночи?»
— Моя дорогая Тиш! Мои дорогие племянники! О, дорогой Гомес! — и кузина Блип попыталась вытащить из волос маргаритку. — О дьявол, она пустила корни… Ну ничего, будет с корнями, ты ведь не против? — она выдернула цветок и всучила Гомесу.
Дядя Фестер вставил в уши и рот по лампочке и устроил приветственную иллюминацию.
— О, как мило! А скажите, у вас тут продаются ритуальные товары? Ну, я имею в виду, венки, черные свечи, черепа и прочее? Мои таможня почему-то не пропустила, а мне так страшно и неуютно спать, когда рядом нет знакомых милых вещиц…
Вензди подтолкнула Пагзли в бок. Похоже, тетушка была своя в доску; может быть, и не стоило душить ее с ходу.
Загудел звонок.
— О, мой багаж! — обрадовалась кузина Блип.
Носильщики внесли два больших чемодана и продолговатый изукрашенный ящик, который не мог быть ничем, кроме гроба.
— Тяжелый, — констатировал Лардж, поднимая гроб на плечо.
— Но в нем земля с моего родного кладбища, — объяснила кузина Блип, волнуясь. — Я же говорю, я не могу заснуть без того, что мило сердцу и душе…
Мартишия с удовольствием потчевала ее пирогом, попутно рассказывая о соседях и выдавая каждому характеристику от «хрупкий и анемичный» до «пышный и полнокровный, тебе обязательно нужно с ним познакомиться». А вечером решительно пресекла поползновения Пагзли и Вензди проникнуть в комнату для гостей:
— О, мои дорогие детки, мы с кузиной Блип столько веков не виделись… Позвольте нам с ней пошушукаться о своем, о женском!
— О Тиш, — умоляюще произнес Гомес.
— Сhéri, оn a toute la nuit devant nous…
— О Тиш! Твой французский…
Мартишия прошла в комнату для гостей, где кузина Блип уже расположилась в гробу. Из гроба пахло могильной землей и увядшими цветами — тягостный и мрачный запах, который, однако, нравился и ей, и Мартишии.
— Наконец-то мы наедине, — прошептала кузина Блип, обнимая Мартишию. — Как же мне не хватало наших вечеров! Порой мне бы хотелось никогда не взрослеть…
— Ну, во взрослости есть кое-какие положительные моменты… но знаешь, мне тоже тебя так не хватало, милочка, — и Мартишия ласково привлекла кузину Блип к себе.
Глаза у кузины Блип замерцали, затягиваясь томной поволокой, губы под яркой помадой потемнели и задрожали, дыхание отяжелело. Мартишия нежно провела ладонью по ее плечу, оттягивая вырез тонкого белого платья, тронула пальцами мраморно-белую грудь. Платье соскользнуло, открывая напрягшиеся лиловые соски.
— О, ма шер, — прошептала Мартишия. — Какая же ты холодная! Просто ледяная!
Ее ладони легли на грудь кузины Блип, а губы коснулись ее губ, затем Мартишия томно провела по ним языком, слизывая яркую красноту.
— Ммм, — протянула она. — Так ты уже подкрепилась по дороге!
— Со мной в поезде ехал такой румяный джентльмен, — ответила кузина Блип, слегка смутившись — а может, и не слегка: щеки ее стали фиолетовыми от смущения, — просто невозможно было удержаться!
Мартишия еще раз лизнула ее губы.
— О, милая, как бы мне хотелось сделать это вместе с тобой, — проворковала кузина Блип, пылко обнимая Мартишию. Та даже застонала от удовольствия.
— Soixante-neuf?
— О да, — чуть слышно выдохнула кузина Блип, и обе, тихонько смеясь, упали на широкую кровать голова к голове — губы Мартишии напротив горла кузины Блип, губы кузины Блип напротив горла Мартишии… Нежная, льдисто-холодная кожа подалась под нажатием клыков, и холодная темная кровь брызнула на язык обеим. Несколько минут обе причмокивали и постанывали от наслаждения. Наконец, кузина Блип оторвалась от горла Мартишии, утирая губы и ласково заглядывая ей в лицо. Мартишия облизнулась.
— Как же мне не хватало такого интимного общения, — шепнула она.
— И мне…
— Ты так повзрослела, просто восхитительно, милочка. Настоящая зрелая леди.
— О да! Посмотри, какие у меня трупные пятна на боках!
— Бесподобно! Quelle beauté! Позволь, я их поцелую…
— О да… А потом еще раз, ладно?
…Уже начинало светать, когда Мартишия выскользнула из спальни кузины Блип и вернулась в свою комнату. Гомес еще не спал.
— Ну, как, пошушукались? — жизнерадостно спросил он.
— Еще бы, — глаза у Мартишии сияли. — И знаешь что, дорогой? Надо обязательно пригласить на завтрашний ужин судью Уомака. Пора налаживать отношения с соседями!

Санди Зырянова, блог «Дупло козодоя»

Чужая барыня

Чужая барыня
славянское фэнтези, драббл, Р


Вьется тропка под босой ногой, бьется сарафан о голени — ай, не ходи, девка, в лес, брось кузовок…
А как не ходить?

Третьего дня барыня из Санкт-Питербурха приезжали с сенными девушками, или, как по-ихнему, мамзелями. Сарафан не сарафан на ней, на ногах башмачки — такие на простую ногу не наденешь, только на сахарную. Все у барыни сахарное: кудри, щеки, голос… И мамзели вокруг ней тоже сахарные. Глазела барыня с мамзелями на деревенских девок. Улыбалась. Журчали они что-то по-ненашему, на кузова с грибами да ягодами пальчиками показывали. Видать, по сердцу барыне деревенская жизнь, коли смотреть на нее, а не жить ею.
А Дарье этой жизнью жить.

скрытый текстГрибы да ягоды ей — не забава, а дело дельное. Коров да свиней пасти — не песни петь на лугу, а за скотиной присматривать. За водой идти — не станом да сарафаном красоваться, а тяжеленные ведра тащить на коромысле, как бы хребет не треснул. Рожь серпом жать — с утра до вечера, и еще надо младшего братца перепеленать да покормить, вона лежит на меже. У мамки молока нет; хорошо, козочка в хозяйстве — на козьем-то молоке братец, может, и выживет … Семеро братьев да сестер у Дарьи родилось, да трое только живы.

А у барыни, наверное, и младенцы сахарные…

Наберет Дарья гонобобеля с земляникой — авось от голода зимой легче будет уберечься. Плохо зимой-то.

Вон ягоды: одна синеет, другая краснеет, а Дарья-то их — в одно лукошко. Вместе сварит. Кабы для барыни, в два бы клала.

Потихоньку наполняется лукошко, помаленьку…

Под ногой уже не тропка — сырость чавкает. Травами да вонью болотной тянет, осока вокруг шелестит. Деревья кривые хороводят, мхами обросли. Знает Дарья, куда забрела, кабы времени было вдосталь — не забрела бы, ан сегодня еще много чего успеть надо. Постирать, да коровку обиходить, да козочек, кур покормить… Оттого и несут Дарью ноги на болото, где ходить-то страшно, зато ягод куда как побольше, и сами ягоды покрупнее.

Протягивает Дарья руку за ягодой — чу! Другая рука из-за куста за ней тянется!
Белая рука.

Не мозолистая, как у Дарьи. Ногти холеные, не обломанные, грязи под ними отродясь не водилось. Запястье-то узкое, пальцы тонкие, сама ладонь невеликая.
Сахарная рука, барская.

Дарья удивиться успела: нешто сама барыня по болотам бродит? Быть того не может — куда ей с сахарными ножками да шелковыми башмачками, да на болото! Она без мамзелей, поди, шагу не ступит! Поднимает глаза Дарья: и точно, не их это барыня.

Бледная она. Зеленой, холодной лесной бледностью бледная. Очи зеленые, прозрачные, и коса русая с прозеленью. А красоты чужая барыня такой, что душа в пятки уходит: и хотел бы отвернуться, да прикипел взглядом.

Чувствует Дарья, как щеки горят, рот в улыбке так и разъезжается, и внизу живота все будто плавится.

Дарья уж просватана, да жених ей не то что не люб — есть, и слава Богу. Собой хорош, работящ. Чего еще? Другие девки ей завидуют. Вона, Марью замуж выдали — муж ее уж и так бил, и этак. Когда на сносях была — ребенка ногами из живота ей выбил, а наутро еще бил за то, что на пашню выйти не смогла. Наташке рыжей муженек руки выворачивал, а потом нижнюю челюсть пробил, так что вся жратва изо рта на сарафан вываливалась. Долго не прожила так, померла Наташка. Шурку схоронили — вроде сама померла, простыла, а потом вдовец безутешный по пьяни признался, что придушил ее — кашляла, спать мешала. А Петька, что Дарье в женихи попался, добрый да простой…

Утех Дарья от него не ждет. То ли дело — в бане с подружками! Там-то озорницы как разойдутся: и груди друг дружке тискают, и в уста цалуют, а то, бывало, одна другой руку промеж ног как положит, вроде как мыться помогает… ай, сладко.

Хороши девки в деревне. А такой, как эта барыня, и нет.

Грустная барыня — на глазах вроде слезки… и вдруг видит она Дарьину улыбку — и улыбается в ответ.
Смотрит Дарья, а барыня-то голая!

Ну не совсем. Самоцветные каменья на барыне. И на шее сверкают, да так, что глазам больно. Одна нитка шею лебяжью обвивает, а вторая аккурат меж грудей спустилась. И на руках — отроду Дарья таких браслетов не видала. И в ушах. И на пальцах… Кабы Дарье хоть одно такое кольцо — всю семью бы из крепости выкупила.

Только Дарья не о кольцах думает. Красоты такой она тоже отроду не видела. Девки-то, подружки ее, — дюжие, коренастые, бедрастые, другая в деревне не сдюжит. А эта — тоненькая, гибкая, ровно веточка ивовая. Живот подобран, грудки небольшие, но чувствуется: сильная! Обовьет — не вырвешься… Одно слово: барыня!
И руки молча протягивает.

Тут-то Дарья и смекнула: что стоять да смотреть, когда счастье само в руки идет. Короткое счастье, шальное, было — и нет его, ан пока есть, радуйся. Стянула она сарафан с рубахой да и бросилась барыне в объятия.

Холодно вокруг. Болотной сыростью тянет. Тело у барыни прохладное и сырое, ровно воздух на болоте. Дарьино тепло его греет и плавит, так что барыня вся выгибается. Грудки ее в Дарьины ладони ложатся и вздрагивают, соски твердеют до остроты, с губок вздохи срываются — знай, барыня, деревенскую любовь! Разошлась Дарья. Уж и шейку-то барыне вылизывает, и грудки, и сзади ее гладит — хороша барыня сзади, кругла да нежна, ровно кувшинок два бутона, и спереди. Волоски русые с прозеленью перебирает, меж них пробирается пальцами, щекочет нежно…

Смеется барыня.
Смех у ней барский — сахарный, журчащий.

И пальцы у ней сахарные — только тронула она Дарьину грудь, а той уже кричать от радости хочется. А уж барыня ее гладит, языком холодным соски обводит, ладошкой промеж ног утешает…

Уста у ней сахарные. Как прильнули к Дарьиному лицу — так и пламенеют поцалуи. Как прильнули к шее — ровно всю кровь из Дарьи выпили, холодной болотной воды залили, так что у Дарьи и ноги подкашиваются. А хорошо-то Дарье, а сладко!

Вот бы ножки еще ее видеть, мыслит Дарья. Тоже ведь сахарные!

— Милая, — шепчет, — слово только молви — забуду Петьку, с тобой останусь…

Замерла барыня.
Отступила от Дарьи.

Видит Дарья — нет у барыни сахарных ножек. Лапы у ней есть. Утиные, с черными перепоночками.

Бежать бы Дарье, спасаться. Ан вспомнила она Шурку, да Наташку, да Марью…

— Останешься? — шепот журчащий, сахарный. — Ну, говори!
— Останусь…

Санди Зырянова, блог «Дупло козодоя»

* * *

Розовый камень
драббл, G, бета Gianeya
канон: The Elder Scrolls: Skyrim


Песня о Рагнаре Рыжем
Фик написан для команды Бетесды на ФБ-2018

– Говори скорее, у меня мало времени. И не отвлекайся!
…Сколько Роб знал Векс, она всегда это говорила, не забыв с ходу поинтересоваться, удалось ли добыть что-нибудь стоящее. Светлые брови сурово сдвигались на угловатом лице, взгляд становился колючим, длинные пальцы непроизвольно сжимались до хруста.
Роб осторожно вынул добытое «стоящее» – розовый камень из сумки, – протянул Векс.
скрытый текстНе нравился ему этот камень, честно говоря. С виду он был довольно ценным, но за годы ученичества у Векс каждый из ее воспитанников вырабатывал особое чутье. И если чутью на возможную удачу доверять не стоило, то чутье на грядущие неприятности еще ни разу никого не подводило.
– Давно я таких не видела, – Векс долго рассматривала камень. Ее серые глаза внезапно затуманились, обычное оценивающее выражение их куда-то пропало, губы чуть тронула улыбка. Роб знал: когда Векс в таком настроении, от нее можно получить полезный совет или просто услышать что-то приятное, но закончится все очередным головоломным заданием. И Векс просто не поймет, если Роб или еще кто-нибудь скажет, что выполнить задание невозможно.
Его суровая наставница славилась тем, что способна укротить любой замок и похитить любую драгоценность из-под носа у охраны. Конечно, случались и у нее неудачи – чего стоил только налет на поместье «Златоцвет», но в воровском деле это сплошь и рядом. Список ошеломляюще громких краж Векс был куда длиннее.
Единственное, чего ей так и не удалось украсть, это счастье.

…Она любила женщину по имени Изабель, жену вечно сонного, ревнивого бездельника-норда с пустыми глазами. Жизнь Изабель проходила между запоями мужа и его же ссорами с сестрой, в лавке которой он работал приказчиком. Как же его звали-то? Ран… Рагнар… нет, Ранмир. Или все-таки Рагнар? «Жил да был Ранмир… или Рагнар… опять забыла, как дальше… Черногривый? Жил да был Черногривый, героем он слыл…» – напевала Векс, парок вился над ее губами в морозном воздухе, и снег поскрипывал под сапогами. В Винтерхолде, где жила Изабель, зима наступала намного раньше, чем в Рифтене, и Векс, навещая подругу, всегда брала с собой запас теплых вещей. Или не брала – что ей стоило украсть тряпку-другую по дороге? «Ах да, Рыжий! Жил да был Ранмир Рыжий!»
Никому, даже Векс, не пришлось услышать от Изабель ни единой жалобы на жизнь. Как будто она раз и навсегда приняла свою жалкую судьбу и не собиралась искать иной. Подруги сочувствовали Изабель. Но только Векс понимала, что ее покорность – до поры до времени. Сама она тоже смирилась с судьбой – и тоже временно. Называла Изабель «подружкой», откладывала для нее лучшее из украденного и подолгу молчала, сидя рядом с ней в бедном доме Ранмира. Или Рагнара?
Изабель всегда смущалась, когда Векс дарила ей очередную диадему или ожерелье. Украшения, некогда принадлежавшие дочерям ярлов и богатых купцов, ложились на ее скромное платье и простую прическу, и в усталых глазах жены пьяницы-приказчика загорались непонятные огоньки. Что это было? Зависть? Благодарность? Или…
Наверное, сначала благодарность. А потом – «или». Потому что однажды Изабель уложила несколько платьев в котомку, взяла Векс под руку и сказала: «Я иду с тобой».

– Этот камень, – сказала Векс, взвешивая розовый граненый кругляш на ладони. В зыбком свете факелов, кое-как освещавших зал «Буйной фляги», узловатые пальцы великой воровки походили на голые кости скелета. – Сейчас-то он не более, чем безделушка. Но не простая: ее выломали из короны самой Барензии. Ты что, совсем рехнулся? Легендарной королевы Морровинда, чтоб меня! Их было двадцать четыре, и если ты их соберешь – мы с тобой договоримся. Ну?
Роб согласно кивнул. Его манило все легендарное и связанное с королями и эльфами.
– А пока оставь его себе на удачу, – Векс отвернулась и уже через плечо бросила: – Сделаешь, тогда и поговорим.
Пожалуй, это задание можно было считать провальным с самого начала, но Роб не привык отступать. Как не отступала Векс, невзирая ни на какие сложности…

– Я хочу жить с тобой, – сказала Изабель.
– Не стоит, – отрезала Векс.
Только что женщина, которую она любила, произнесла именно те слова, которых она ждала уже много лет. Но Векс не привыкла брать подарки от судьбы. Она точно знала: если тебе предлагают что-то ценное на блюдечке с голубой каемочкой, нужно либо удирать, либо красть блюдечко.
– Это почему же? Я всегда хотела остаться с тобой, с самого первого дня, как мы подружились. И, знаешь, я хочу заниматься тем же, что и ты!
– А ты знаешь, чем я занимаюсь?
– Конечно. Ты воровка. Научи меня, я тоже буду воровать.
– Вот потому я и говорю тебе: не стоит. Это не твоя стезя. А по-другому со мной ты жить не сможешь. Ты другая, тебе такая жизнь не подходит. Мой тебе совет, напиши своему Рагнару или как там его и вернись к нему.
– Как ты можешь быть такой жестокой! Неужели ты совсем меня не любишь?
Изабель не была красива, а суровые зимы и тягостная жизнь с Ранмиром преждевременно состарили ее, но для Векс она оставалась прежней тоненькой ясноглазой девушкой с нежным розовым ртом, и когда она заплакала, Векс не смогла на это смотреть.
– Ну… хорошо, – через силу произнесла она. – Давай учиться…
Вскоре у Изабель уже начали получаться кражи из домов.
А потом Векс получила заказ на похищение одного из камней Барензии из пещеры Хоба. Там жили некроманты – связываться с ними мало кто бы захотел, но Изабель пришла в восторг.
– Я докажу тебе, – заявила она. – Я унесу у них все мало-мальски ценное!
– Ты письмо написала? – угрюмо возразила Векс.
– Зачем?
– На всякий случай. Я же тебе говорила: всегда и во всем подстраховывайся.
– Ты мне зубы не заговаривай. Я берусь за этот заказ!
…Изабель была единственным человеком, которого Векс так и не смогла переупрямить. Даже во время их последнего разговора…

Роб достал обрывок пергамента с записями – он так и не отучился записывать все, что может пригодиться в деле, хотя и научился шифровать записи. Один из камней Барензии находился в пещере Хоба у некромантов. Роб точно знал, что кто-то из учеников Векс когда-то уже пытался украсть этот камешек, но с тех пор его никто не видел.
Уже одно это было поводом отказаться от затеи, которая и с самого начала-то выглядела сомнительной.
Но он представил себе, сколько Векс даст за камни из эльфийской короны. А потом представил себе, как она на него посмотрит при этом…
И начал прикидывать, что ему понадобится для того, чтобы одурачить некромантов.

Санди Зырянова, блог «Дупло козодоя»

Тихий омут

Тихий омут
славянское фэнтези, драббл, Р, фемслэш, крипи
написан для команды Сказок


Ступню, исколотую стерней, свела судорога.
А и тяжела ты, деревенская страда в разгар лета. Августовское солнце будто знает, что вот-вот ему придется уступить место осенним облакам, и старается вовсю; раскаленное небо висит над головами, не спрячешься от его жара, а даже если и спрячешься – так работать же надо!
скрытый текстДолгий день заканчивался, колхозницы расходились с поля, и Марфа решила забежать на речку. Искупаешься – и дневная усталость куда-то уходит, а сил прибавляется… И товарищ Серегин уйдет, пока она будет плескаться, – надоест ему ждать, вот и уйдет, расслабленно думала Марфа. Ишь ты, активист… чуб белобрысый… все девки на него заглядываются… а я не такая! Мне он и даром не нужен, активист этот… Я, может, сама по партейной части пойду. Еще и в председатели колхоза выбьюсь!
С этой приятной мыслью Марфа сбросила красную косынку и сарафан, потянулась всем своим усталым и потным телом – ладным телом восемнадцатилетней девушки, привычной к тяжелой деревенской работе – и попробовала пальцем ноги воду. Хорошо! Там, где все плещутся и бабы белье моют, Марфа купаться побрезговала, отошла вниз по реке к глубокому омуту. Вода в нем чистая, темная, за день лишь немного прогрелась – освежает… Эх, хорошо!
Если бы еще ногу не сводило так… Это от усталости, решила Марфа, отплывая подальше от берега.
За спиной послышался легкий – точно плеск речной волны – смешок. Девичий, веселый.
О, подумала Марфа, не только я люблю это местечко! Нюрка, что ли, за мной пошла? Аль Виленка?
Но девушка, подплывавшая к Марфе, была ей не знакома.
Красивая девушка, незнакомой и странной красотой красивая. Брови тонкие, соболиные, зеленые глаза – с лукавым прищуром, по бледному лицу рассыпаны нежные светлые веснушки. И волосы-то, волосы! Зеленые, как и глаза… Крашеные, догадалась Марфа. Городская, небось, вон и руки какие белые, и плечи гибкие. От работы в поле человек рано крепчает и костенеет, а эта… Но кто же она? Училку, что ли, прислали – вечернюю школу открывать? Хорошо бы!
Марфа бы сразу учиться пошла.
– Хороша водица? – с улыбкой полюбопытствовала девушка. Голос у нее был певучий, чистый, с каким-то старинным выговором.
– Ох и хороша, – подтвердила Марфа. – Я как разок окунулась, так всю усталость как рукой сняло! Домой приду чистая, красивая…
– Красивая, – со странной ноткой в голосе произнесла девушка.
– И товарищ Серегин уйти успеет, – поделилась наболевшим Марфа. – Ишь, ходит и ходит, ровно у меня ему медом намазано. Не пойду я за него! Не люб он мне, хоть и активист.
– А кто же люб? – заинтересовалась девушка.
– Да кто угодно, только бы не он, хоть и… да хоть и ты!
Марфа ляпнула – и только потом сообразила, что же ляпнула, и смущение горячей волной бросилось ей в щеки, выжало слезы из глаз, заставило зажмуриться и тряхнуть головой. А когда Марфа смогла открыть глаза – девушка уже была вплотную к ней. Нежное тело смутно белело в прозрачной речной воде, и веяло от девушки прохладой, камышом, глубиной… кувшинками от нее пахло речными. И губы ее приоткрылись, точно бутон кувшинки на рассвете.
– Креста на тебе нет? – вдруг деловито спросили эти губы.
– Какой крест? – опешила Марфа. – Комсомолка я! Вот!
– Славно, славно… А и ты люба, – вкрадчиво протянула девушка. – Хороша девица, челом светла, очами ясна… – и зашептала-забормотала: – Ой ты Яга-матушка, Водяной-батюшка, матерь сильная, отец благой, не оставьте нас, не покиньте нас…
Ошеломленная Марфа вслушивалась в ее певучий речитатив, и казалось ей, что звук девичьего голоса уносит ее, как уносит речная вода тела утопленниц. Холодные белые руки прикоснулись к ее натруженным рукам, и Марфе почему-то стало неловко за свои мозолистые ладони и за ногти, из-под которых так и не вымылась дневная грязь, – а девушка вдруг поднесла эти руки к лицу, тронула их губами, кончиком языка, забирая в рот…
Марфе в прохладной воде стало жарко, в груди заныло, и еще слаще заныло внизу живота. До сих пор ей доводилось несколько раз целоваться с деревенскими парнями, но то было совсем другое, – мелкое и пустяковое, обыденное, как дурацкая шалость. А с этой девушкой хотелось обниматься и прижиматься к ней, хотелось чтобы и руки, и ноги переплелись – как две рыбы переплетаются по весне… И она обняла девушку, неловко и неумело, и ткнулась губами ей в щеку, задыхаясь от стеснения и предвкушения, и почувствовала, как холодный язык с привкусом речной воды и кувшинок раздвигает ее губы, а затем и зубы… Нежные девичьи руки стиснули ее бедра, прижали пах к паху. Вздохнув от восторга, Марфа потерлась о грудь девушки напрягшимися сосками и неожиданно почувствовала, как прохладная рука перебирает ей волоски внизу живота и скользит вниз, вниз…
– Ах! – выдохнула Марфа, не зная, что сказать. «Ай да училка! Только бы не рассказала кому – из комсомола же выгонят… Не знаю, что это, но в комсомоле такое не празднуют… Только бы она потом еще разок… и еще… Век бы ее любила, шила бы ей, щи варила, в рот бы заглядывала, только бы она рядом была!»
Взволнованная Марфа сжала девушку в объятиях, погладила по спине – и содрогнулась. Под ее рукой была не плоть, а голые ребра. Не веря себе, Марфа тронула их еще раз, просунула палец…
– Ай, хороша девка, только больно любопытная, что твой Фома… Ну как, вложила мне в ребра персты? А теперь в свои вложи!
Марфа засунула руку себе за спину – и не нашла спины. Пальцы провалились в пустоту…
– Что это? – испуганно спросила она.
– Дак ведь ты сама хотела со мной остаться, – удивилась девушка.
– Хотела! И хочу! Вовек с тобой быть хочу, – пылко прошептала Марфа, – только что это с моей спиной?
– За вечное счастье, милая, – девушка ласково поцеловала Марфу, – спина плата невеликая.
– Совсем небольшая, – горячо согласилась Марфа.

***
Утром колхозники сгрудились на берегу около омута. Обнаженное бледное тело Марфы лежало на траве; кричала и голосила мать, подвывали младшие сестры, а поодаль неслышно, давясь слезами, рыдал первый парень на деревне – активист товарищ Серегин.

Санди Зырянова, блог «Дупло козодоя»

* * *

А Мыха можно поздравить! Завершился фест РуФемСлэш-2018, и у Мыха в кармане две победы. Даже две с половиной.

Мне дали вот такие клевые ачивкиизображение

изображение


И вот этот текст получил двойную победу:

Бочаг
хоррор, фемслэш, Р


Шум стоит по деревне: барин приехал.
Уж пятеро годков, как он развлекается в Санкт-Питербурхе. Саму царицу-матушку видал, к ее двору детишек пристроил: сынка да дочку-красавицу. Село Васильково, а с ним и прочие владения – у барина их что рыбы в море – оставил на немца-управляющего. Немец не больно лютый, сельчане к нему приспособились. Ан, видать, то ли немца проверить захотел, то ли тоска душевная взяла по родным местам – барин-то, вишь ты, в Васильковом и родился, – вот и приехал.
скрытый текстЕдет в карете по селу. Карета хоть и не золоченая, мальчишки враки баяли, а нарядная, не чета крестьянской телеге. Кони – загляденье! Ан вот и сам барин выглядывает: пожилой, грузный, рожа-то сурова. Кудряшки у него по обе стороны головы – «букли» называются, а сзади косица, как у девки, да еще и пудрена. А смеяться отчего-то не хочется, хочется, чтобы не глянул лишний раз да не осерчал. Оттого-то Настасья-хромоножка и отвернулась, только из-под руки одним глазом заглядывала. Ну, да у ней глаза быстрые, даром что косые, все разглядела: и камзол синенькой, узорами шитый, и штанцы до колена, и чулки шелковы. А башмаки-то, башмаки! С пряжками!
Вместе с барином в карете детишки евойные путешествуют. Настасья думала – правда детишки, а на самом деле барчук уж здоровый детина, женить пора. Тоже и камзол на ём, и кружева у горла – «жабо» по-ихнему, уж куда какой жених завидный. Росту высокого, в плечах косая сажень. Девки переглядываются, пересмеиваются: красавец! Настасье-то что. Она рыжая, хромоногая, косая, одно плечо выше другого, да еще и вся в веснушках – кому такая нужна? Тут не о барчуке-красавце – о Митяе-бобыле горбатом не замечтаешь! Настастья и не мечтает…
А вот и барышня. Вся в кружевах да в шелках, шапочка у ней на голове, как-то она по-особому зовется, да Настасья забыла. Куском кружева обмахивается, чтоб не жарко, значит. Волосы золотые кудрями уложены, над губкой мушка. А лицо уж такое нежное, такое светлое – краше не найдешь!
Застыла Настасья на дороге. Стоит – не шелохнется.
Заметила барышня ее восторг немой. Да и как не заметить, коли на тебя раскрыв рот пялятся. Усмехнулась, кружевом своим прикрылась, зовет ее:
– Подойди, милая девочка.
Настасью даже мать с отцом милой не звали. Все больше уродкой да обузой, а мать в минуту добрую – бедняжкой. А барышня смеется:
– Красивая?
Отмерла Настасья. Слова так и полились:
– Ой, красивая, краше не бывает! И волосики красивые, и личико, и шапочка!
– Да шляпка это, – смеется барышня. А потом снимает с шейки, белой, как молоко, платок и Настасье протягивает: – Возьми! Носи на здоровье!
Дом Настасья платок тот в красный угол повесила. Ей его все равно не носить. Сарафан у ней луковичной шелухой крашеный, рубашка заплатана, да и куда уродке косой такую красоту? На башку рыжую? А иконы убрать – в самый раз. Крестится Настасья, молится, а сама барышню вспоминает. И светло ей, и радостно, и больно отчего-то. Экие у нее ручки да шейка белые, думает Настасья. А ножки-то, чай, сахарные! А глянуть бы, какие у ней сиськи? И на этой мысли кровь так и бросилась Настасье в щеки, и горячо стало в груди, и внизу живота, и даже коленки подкосились.
Счастье ведь бывает, думает еще Настасья. Вот барышня сама не одевается: ее девки дворовые одевают. Отчего не помечтать, что и я такой девкой буду? Понятно, что кто меня возьмет такую… Моя доля – за скотиной ходить да навоз выносить.
Барин же за хозяйство круто взялся. Мужики по селу шептались: вышел в отставку. Что такое отставка, Настасья так и не выспросила, и что такое опала – тоже. Уразумела только, что он царицу-матушку прогневал, и велела она ему в родовое гнездо убираться. С глаз долой, значит. Вот он и убрался: немца-управляющего погнал, потому что, бают, разворовал дюже много. Сам стал все проверять, оброки назначать. Правда, особой лютости за ним никто и не заметил – и на том слава Богу.
А вот сын его, барчук Димитрий, быстро всем поперек горла стал. Пристрастился он крестьянских девок портить. Бывало, выберет девку покрасивше – и велит ей в бане ему прислуживать. Быстро по деревне слухи пошли один другого гаже, что они там в той бане делают… Иная девка и рада. Что барчук красавчик, а что подарки дорогие дарит: ленты, да шелка, да бусы. А иной хоть в петлю лезь. Отроду такого не было – начали девки Настасье завидовать. Подружка ее, Марья белобрысая, так и сказала:
– Я тебя, Настена, все жалела, что хромая ты, жениха не найдешь. А теперь думаю: лучше б я такой хромой да косой уродилась! Знала б ты, чего мне тот барчук окаянный приказывал! А попробуй откажись… Я ему и в ноги падала, и плакала. А он мне: ты, скотина, радуйся, что на тебя бла-ародный позарился!
– Крепостные мы, – вздыхает Настасья, как батюшка ее вздыхал. – Нам на бла-ародных управы нету, и слова поперек молвить не моги…
Обнимает она Марью, и плачут вдвоем.
Вот кабы барышня мне такое приказала, думает Настасья. Уж я бы не плакала… А может, и плакала бы. Оно не знаешь, что хуже: когда вовсе не замечает, или когда этак за скотину держит.
В селе в конце лета работы полно. А хромоножке так еще и труднее, чем прочим: там, где другая побежит, Настасья едва ковыляет. Оттого они с Марьей и не виделись недели две, даже в церкви в воскресный день не встретились. Оттого Настасья и позже всех узнала, что Марью уж давно не видел никто. Опечалилась Настасья, а сама думает: сбежала Марья. Не стерпела барчуковых окаянств. Жалко ей: и подружки любимой рядом нет, и Бог весть, как у Марьи дальше-то сложится…
И как-то ввечеру за Настасьей человек пришел. Из дворни.
– Иди, – бает. – Барышня Лизавета Петровна тебя лицезреть желает. Да платье чистое надень!
Платья у Настасьи не так чтобы много. В бедности они живут. Из скотины только худая коровенка да коз двое. Земли досталось немного, и вся неплодородная. Зато матушка плодородная: братишек да сестренок у Настасьи аж шестеро, и было бы поболе, кабы трое не померло, а еще одну сестренку матушка с батюшкой подкинули, кому – не говорят. И тот чистый сарафан, что Настасья из сундука достала, заплатанный – а тот, что на ней, так и еще хуже… Даже мысль мелькнула из девичьего сундука что-то взять. Матушка за такое, конечно, всыплет по первое число – а как перед барышней в скудном предстать? Перекрестилась Настасья да надела залатанный сарафан, авось добрая барышня не осерчает…
Пока шла – все думала, как же вести себя так, чтобы почтительно и барскому чину сообразно. Чтобы барышню не рассердить и уж слишком нелепо не держать себя – а как правильно, не знает ведь. Ан все проще простого оказалось. Как только ввели Настасью в комнатку для дворни, другие слуги ее тотчас к барышне проводили. А она сидит, книжку читает.
– Ой, – говорит, – вот и моя новая камеристка пришла! Как тебя зовут, милая?
– Настасьей кличут, – говорит Настасья, – матушка Лизавета Петровна, – и кланяется неловко.
– Да какая я тебе матушка? – хохочет барышня. – Лизанька я! Платочек носишь ли?
– Нет, мат… то есть барышня, я им иконы в красном углу убрала…
Уж чего бы смешного, а барышня все заливается.
– Ну, поди ко мне, Настасья, будем чай пить!
Думала Настасья – не справится. Да Лизанька не строгая. То велит книжку подать – а что Настасья неграмотная, так говорит, какого цвета обложка. То велит нижнее платье постирать, или чаю налить, или туфельки зашнуровать, словом, пустяки сущие. Вот с утюжком Настасье сложнёхонько пришлось. До того у ней какой утюг был? Качалка. Про чугунные утюги, которые на печке греются, Настасья только слышала. А теперь науку обращенья с ними постигать в один день пришлось. И то Настасье все боязно было, что шелковы ленты да рукава кружевны у Лизаньки попортит.
Веселая Лизанька. Все хиханьки да хаханьки, да с дворней пошутить, да печенья детворе сельской раздать, и кошечку погладить – кошечка у ней особая, с бантиком на шейке, и собачку приласкать – и собачка тоже особая, не для охраны или охоты, а для забавы, «болонка» называется, и папеньку – это она так батюшку называет – в щечку чмок. Братец, тот сам ее в щечку чмокает, прежде чем по девкам пойти.
Эх, думает Настасья, жаль, Марья от этого братца сбежала. Сестрица-то совсем не в него. Вот бы рассказать Марье-то, каково оно – камеристкой быть!
А тем временем наловчилась Настасья с платьем Лизанькиным управляться. Вот утром Лизанька встает – с нее рубашку снять надо. Рубахи той – одни кружева, а ткани совсем чуть, и та как воздух. И тело у Лизаньки как воздух, белое да шелковое, ровно туман озерный. Погладить бы, по коже нежной ладонью провести, а потом – губами, да ведь боязно: ну как с поцелуя оно синяк останется? На такой-то коже… И грудь у Лизаньки, что кувшинка летняя: глядел бы – не оторвался, сорвал бы – да ведь увянет сразу. И ножки у Лизаньки белее да чище сахара. Боится Настасья к ней даже прикоснуться: свои-то ручищи больно грубы.
И пахнет от Лизаньки чем-то сладким, свежим, нежным… Лизанька говорит – пачули.
– Пачули-пачкули, – вздыхает Настасья, а Лизанька ну хохотать!
Подает ей Настасья панталоны. Вот уж где нежность так нежность – шелка да кружева, как раз чтобы к самым чувствительным местам касаться! И отчего я не панталоны, вздыхает про себя Настасья. Уж добралась бы до попки Лизанькиной и туда, где у ней золотые волоски кудрявятся – уж и ласкала бы, и гладила, уж радовала бы ее, смешливую! Как ласкать, Настасья немного знает: в бане себя трогала – пробовала. И все равно думать про это ей страшно. А ну как барышня по-другому устроена?
Только и осмеливается Настасья, что туфельку барышне поцеловать перед тем, как надеть ее, атласную, на чудо-ножку.
– Какие у тебя почтительные камеристки, сестрица, – раздается над головой насмешливый голос. Это барчук, Митрий Петрович, явился.
– Митенька! Я же не одета! – восклицает Лизанька. – Изволь стучаться, mon frère!
И чудится в ее чистом голоске-колокольчике что-то неласковое. Ни с кем другим Лизанька так не разговаривает. И глазки ее, цветы луговые – Настасья взгляд поднять решилась – ни на кого так холодно не глядят. Только на брата родного.
– Отчего же мне к родной сестре стучаться, голубушка моя?
И у Митрия Петровича взгляд не теплый, не братский. Слова ласковы, а в голосе не то сталь, не то яд.
– Выдь, mon frère, я закончу туалет и сойду в залу, – важно говорит Лизанька. – Выдь, сделай милость! – и по-ненашему ему: – Мonsieur, s'il vous plaît avoir du respect!
«Сюр-сюр-сюр» – слышится Настасье. Ровно сверчок какой. Да Лизанька уже всерьез серчает!
– Одолжи мне твою верную служанку, ma soeur, – говорит Митрий Петрович.
Сюр-сюр, зло думает Настасья.
– Найди лучше ту, что потерялась, – отбривает Лизанька.
Настасья надевает на ее ножку вторую туфельку. Ей уже не нужно смотреть Лизаньке в лицо, чтобы понять: она не просто сердится. Не любит она брата, осуждает его за распутство и шашни с крепостными девками, и за то, что Марью обидел, тоже гневается. Стыдно ей за брата бесстыжего.
Ан снова шум какой-то, крик, плач…
– Настенька, – говорит Лизанька. – Вели мальчугану из дворовых сбегать да разузнать, что за афронт там случился. Никак, беда какая?
Настасья сама сбежала. Переваливалась по лестнице утицей, ковыляла по двору неуклюже, наконец, увидела знакомого парня из дворни и кричит ему:
– Егор! Егорушка! Что там за крик?
– Марью нашли, – говорит Егор.
– Да ну? Как нашли? Где? Как она?
Уж подумалось Настасье пойти к Лизаньке – просить за Марью. Но Егор отвечает:
– Сгнила уж наполовину. В бочаге подле баньки, где мосток.
– Как… как сгнила? Как в бочаге? Утопла, что ли?
Спрашивает Настасья, а в душе все захолонуло. И горько так на сердце. Видать, напоил ее проклятый охальник, что утонула после стыдных забав в баньке-то…
– Не, не утопла. Сама, видать, утопилась, от барчука бегаючи…
Завыла тут Настасья. Жалко ей Марью так, что слов нет. Уж и славной она была, уж и доброй, да и дружили они, почитай, с колыбели.
Пригорюнилась Лизанька.
– Я, – бает, – семье несчастной девушки велю пенсион выплатить… Батюшка позволит. Я батюшке на Митеньку пожалуюсь, куда это годится!
Тогда-то впервые на памяти Настасьи Лизанька с отцом поссорилась. Кричали они друг на друга знатно – так, что не только из-за запертой двери баринова кабинета было слышно, а и стекла тряслись. Настасья почти ничего не уразумела, потому что кричали не по-русски, слышала лишь, как ревет их «сюр-сюр-сюр»: не как ручеек, а как река, по весне вздувшаяся. Вышла Лизанька от отца со слезами. А после того отец вызвал барчука. С ним «сюр-сюр-сюр» куда грознее вышло. И стуки раздавались – видать, вразумлял сына. Да что с того вразумления: Марью-то уж не вернешь…
А тут еще беда: священник Марью отпевать отказался. Говорит, самоубийство грех большой. Так и зарыли бедную за оградой кладбища.
Плакала долго Настасья. Да время идет, и сердце как ни болит – отболит. Вот и успокоилась она. А осень уже густая, пасмурная, и ворон-тоскунья кричит – прочих птиц в ирей провожает, и дожди проселок размыли… вроде ничего в жизни не меняется, кроме как холодает. Теперь уж надевать на Лизаньку больше всего надо: и капот, и чулочки, а там скоро и варежки потребуются. То-то сладко будет варежки на ее нежны ручки надевать да мечтать, чтобы Лизанька ими Настасью хоть разок погладила…
А память никуда не девается. И спрашивает как-то Лизанька Настасью:
– А скажи-ка, Настенька, мой frère к тебе, ну… ничего не говорил?
– Да кому я нужна, барышня, – рассмеялась Настасья. Невесело рассмеялась. – Косая, да рыжая, да хромая… Так бобылкой жизнь и проживу. Вы ведь оттого меня в камеристки и позвали, чтобы Митрий Петрович со мной как с Марьей не обошелся?
– Ну не скажи, – улыбнулась Лизанька. – Ты очень премиленькая, когда улыбаешься. А frère… держись от него как можно дальше, слышишь? Строго тебе велю!
– Слушаюсь, – улыбнулась и Настасья.
Суббота это была. До того дня мыться Лизаньке кормилица помогала. А тут Лизанька ее отпустила зачем-то. И велит Настасье:
– Помоги-ка мне, Настенька…
В баню – ту, что Митрий Петрович для гнусных забав приспособил – она не ходила, а велела поставить лохань и всякие мыльные принадлежности в небольшую горенку. Вот Настасья за ней в ту горенку и поднялась. Чистое исподнее несла, губку – штуку такую, чтобы ей мыться, мыло душистое. А за ними еще и Егор – ведра нес. Сперва с горячей водой, потом еще раз сходил, принес с холодной. Налила Настасья воды в лохань, пробует – вроде теплая, да не горячая, барышне подойдет…
Распустила Лизанька в той воде душистый шарик. Это, говорит, соль ароматическая. И верно, запах сладкий по всей горенке пошел. А Настасье велела губку мылом натереть и мыть себя.
Дрожит Настасья. Счастью своему не верит. Провела губкой по телу нежному, желанному – раз, другой… А Лизанька уж разнежилась, ножки развела, только вздохи срываются с губок приоткрытых. Стала Настасья с ней рядом на колени, моет – вроде как чтоб почище, а сама-то, дерзкая, руку с губкой между ног положила.
И губку-то и выпустила.
Все у барышни как у самой Настасьи, только краше да нежнее. И кожа тонкая складочками, и наверху бутончик. Трогает его Настасья, гладит, потом осмелела – и давай пальцами его перебирать да кругами водить…
– О, ma chérie! – выдохнула Лизанька, мокрыми руками Настасью за шею обхватила да как прижмется устами к устам! И дыхание смешалось с дыханием, и сердце заколотилось, в перед глазами все туманом пошло – счастье-то какое… И вдруг обмякла Лизанька у Настасьи в руках. Полежала, дух перевела. А потом и говорит:
– Раздевайся, Настенька, надо, чтобы и ты была чистенькой!
Уж тут Настасья поняла: не наяву это. Во сне. Да в таком, что как, проснувшись, Лизаньке в глаза смотреть… А Лизанька тоже губкой ее трет, и ручками белыми гладит, и снова в губы целует…
Потом, когда обе вытерлись и чистое надели, Лизанька и говорит:
– Давай, Настенька, в Санкт-Питербурх уедем. У папа там осталась квартира – особняк на Невской прешпективе. Он уж не при дворе, да ведь я-то не в опале. Будем там жить-поживать!
– А батюшка-то вам, барышня, позволит?
– А нынче же спрошу!
И вдруг крик послышался. Бежит Егор, глаза ополоумевшие:
– Марья! Марья вернулась!
– Опомнись, друг мой, – Лизанька ему, – как она могла вернуться? Ведь ее давно похоронили!
– Видали ее! У бочага стоит, в бочаг смотрит, смеется!
Не успели Настасья с Лизанькой удивиться и решить, что Егору, видно, кто-то наболтал, а тому с пьяных глаз померещилось, – снова крики!
– Марья у бочага! Велела сказать, что за Митрием Петровичем придет!
Что за чертовщина? Подумалось Настасье, что то кто-то из Марьиной родни затеял.
Село гудит, все напуганы. А Митрию Петровичу и горя мало. Он, вишь ты, в баньку опять собрался. Никак, на новую девку глаз положил.
– Не ходил бы ты, mon frère, – говорит ему Лизанька. Да и отец не велел. Да когда барчук советов слушал?
Вышла ввечеру Настасья, чтобы дворню расспросить да новостей для Лизаньки собрать – ан Митрий Петрович тащится.
– О, камеристка моей сюр-сюр-сюр, – улыбается.
Страшная у него улыбка. Нехорошая, злая. Отступила от него Настасья.
– А что, – говорит Митрий Петрович будто самому себе, – такая laide – это даже пикантно!
Как он ее обозвал, Настасья не поняла. Поняла только, что бежать надо что есть сил. Да с хромой-то ногой далеко ли убежишь? И нескольких шагов не сделала – поймал ее барчук за руку.
Мa douce, – шепчет, – будешь милой, так я тебя щедро одарю. А нет – там же, где та blonde, окажешься!
– Сам ты дус окаянный, – говорит Настасья, и тут как обухом ее ударило.
«Блонд» – это ж по-ихнему, по-сюрсюрсюрному, и есть белобрысая. Марья белобрысая! Так, значит, не сама она утопилась – проклятый распутник ее утопил?
Настасья не только хромая, но и телом хилая да мелкая, а Митрий Петрович – косая сажень в плечах. Взял ее под мышку – и тащит, и тащит к баньке-то. От страха у Настасьи даже дух занялся. И позвать бы Лизаньку – так ведь у барчука-душегуба уже одно убийство было, ну как сестре что-то сделает? А просить-молить бесполезно: попробовала Настасья, так он ей ручищей рот заткнул…
Слышит – бежит кто-то, запыхавшись. И запах сладкий.
– А ну-ка, пусти ее! Пусти немедленно! Это моя камеристка! – кричит Лизанька. Подбежала к брату и бьет его в спину кулачками: – Пусти, пусти! Не смей! Пусти, папа скажу!
– Отстань, дура, – огрызнулся. Да Лизанька вцепилась в его камзол и не отпускает.
Видит Настасья: на Лизаньке только тонкая одежа – роброн шелковый. А осень-то уже глубокая, по утрам на лужах ледок. Если пробудет Лизанька на улице еще немного – этак и насмерть простудиться недолго. Стала Настасья вырываться и ногами лягаться. А барчук-то ей по голове как даст!
Вот как он Марью-то утопил, поняла Настасья. Оглушил – и в бочаг…
И вдруг водой речной пахнуло: подтащил Митрий Петрович девушек к мостку. И холодом повеяло. Да так, что даже Лизанька умолкла.
Повернулась Настасья, видит: стоит Марья. Спокойная такая, в одной мокрой рубашке, и вроде даже не мерзнет, даром что холодина. Оно и верно: мертвые не мерзнут. Стоит и улыбается.
– Я же, – бает, – обещала, что приду. Пусти-ка мою подруженьку.
Швырнул Митрий Петрович Настасью на землю. Лизанька к ней подбежала, Настасья сразу с себя шаль и ну Лизаньку укутывать… и глаза ей руками закрыла. Ничего она не понимала. Поняла одно: лучше не смотреть, что будет.
А все равно обернулась и видит: протянула Марья руки к Митрию Петровичу. Обняла его. Тот отталкивает ее, пытается «Отче наш» бубнить, да не поможет Бог тому, кто в Него никогда не верит! И задыхается в ее объятиях… Впивается Марья в бритое горло – и давай сосать. С причмоком таким, с жадностью, отдуваясь; пососет-пососет, дух переведет – и опять. Из горла прокушенного кровища хлещет, да яркая такая, течет-просачивается сквозь доски мостков, уж и вода в бочаге красной стала… Наконец, насытилась Марья. У Настасьи даже рука занемела – глаза Лизаньке закрывать. Оказалось, то лишь начало было. Оторвалась Марья от барчука да как свистнет!
И полезли из бочага мелкие, в тине, – не поймешь, то ли дети, то ли вообще нелюди какие, лысые, в водорослях, в рванине… Волоса зеленые, зубы торчат. Острые пальчики в тело впились, разрывают и камзол, и кожу, и мяса куски с костей сдирают.
Подхватила Настасья Лизаньку и шепчет: «Бегом, барышня, бегом!» А Марья тут повернулась к ним спиной – нет у ней спины. Ребра торчат, красное что-то между ребер, и мешок какой-то: сердце Марьино…
Дернула Настасья Лизаньку за руку – как припустили обе!
Месяц после того Лизанька проболела. Настасья при ней неотлучно находилась. Про Митрия Петровича объявили, что он в бане пьяный напился, оттого и утоп.
Барин побелел весь. Сгорбился. Глаза от слез красные. Оно и понятно – единственного сына потерять…
Выдали родителям Настасьи пенсион, и по первому снегу снарядили обоз в Санкт-Питербурх. А уж там они с Лизанькой первым делом в самом соборе заказали службы на помин души рабы Божьей Марии. Чтобы целый год ее с амвона поминали.
Потому как мавка бесспинная, ежели ее не отпеть, первым делом со своим убийцей расправится, а потом придет за теми, кого при жизни любила. За матерью. За отцом. За братьями. За подругой…
Одно только страшно: не поздно ли спохватились?

Санди Зырянова, блог «Дупло козодоя»

Зов Маяка

Зов Маяка
Канон: Муми-тролли (Папа и море)
джен, префем, общий рейтинг


Памяти Туве Янссон


Последние птицы пролетели мимо маяка, и сверху донесся их прощальный крик. Где-то там, далеко, в Муми-дален, семейство Муми-троллей устраивалось на долгий отдых, а в их купальне обживалась Туу-Тикки. Хемули, не боявшиеся морозов, доставали лыжи, смазывая их и проверяя крепления, Филифьонки законопачивали окна…
У Смотрительницы маяка были другие заботы.
скрытый текстОна проверяла запасы керосина и дров, закрепляла рамы и стекла – чтобы не выпадали. Когда случайный кораблик плывет в полярной ночи, только маяк укажет ему, как не заблудиться – ведь звезд зачастую не видно за тяжелыми обложными облаками. А когда небо проясняется, и в нем повисает, мерцая, северное сияние, звезды словно гаснут и прячутся – поди отыщи их, даже Полярную.
Море угомонилось, и тихие-тихие волны укладывались на берег, ломаясь по краям, уже подмерзшим.
Наступила зима.
Никто-никто в целом мире даже не знал, что на маленьком острове живет Смотрительница маяка. Маяк по ночам исправно загорался, и летом легкие лодочки хатифнаттов скользили к берегу – узкий мыс на краю острова словно притягивал грозы. Но, собираясь толпами на мысу, хатифнатты не знали, что за ними наблюдают. Иногда кто-нибудь из Муми-дален, влекомый страстью к приключениям, высаживался на берег и устраивал там пикник, распевая песни. Но эти веселые компании даже не подозревали, что их песни есть кому слушать. Только Туу-Тикки могла бы многое порассказать – но она молчала, про себя насвистывая песню о Туу-Тикки и о снежном фонаре, который они вместе со Смотрительницей маяка когда-нибудь сложат из снежков.
Но Смотрительница маяка не скучала. Она наблюдала, как Солнце в последний раз мигнуло и закатилось за седой горизонт. И как мерцала сквозь бледные фестоны северного сияния Полярная звезда. Смотрительница маяка слышала ее протяжный зов – иногда на этот зов кто-нибудь уходил и больше никогда не возвращался, даже следы его терялись в полярной ночи. Может быть, Смотрительница маяка тоже пошла бы на этот зов: надо же, в конце концов, понять, куда уходят все остальные! Однако бросить маяк она не могла, поэтому включала ревун – в ответ.
Когда ничего не случалось, Смотрительница маяка рисовала. На стенах ее маленькой комнатки возникали кусты, деревья, река с мостиком, купальня Муми-троллей и Туу-Тикки в полосатой куртке. В Муми-дален Смотрительница маяка никогда не была и знала ее лишь по рассказам, так что, может быть, получалось вовсе не похоже, но какая разница? Главное – там была Туу-Тикки.
Однажды море взволновалось, и хрупкий лед у берега раскрошился в холодное месиво. А из волн внезапно выскочили морские лошадки. Они играли и резвились, догоняя друг друга; иногда мордочки их соприкасались, и это так напоминало поцелуй. А потом они успокоились, положили головы друг другу на спины и застыли в объятии на берегу.
Может быть, они просто так согревались.
Может быть…
Море волновалось все сильнее, и вот особенно большая волна вырвалась на берег, обдав весь остров хлопьями пены, брызгами и ледяной крошкой – а когда схлынула, морских лошадок уже не было. Смотрительница маяка завернулась в шарф и спустилась вниз.
Волны быстро смыли последние отпечатки лошадиных копыт, но среди камней Смотрительница маяка нашла маленькую блестящую подковку.
В другой раз большая стая морских птиц направилась к берегу. Смотрительница маяка заметила их тени, набежавшие на звезды, и подбросила побольше дров – чтобы птицам светило ярче. Но неожиданно налетел шторм, ледяной ветер обрушил густые снежные вихри на остров, море будто вскипело; тоскливый зов ревуна еле прорывался сквозь стон бури. Стая приблизилась – и птичьи тельца заколотились о маяк…
Когда шторм утих, Смотрительнице маяка было страшно спускаться. Но она все же спустилась. Весь берег был усеян, будто снежками, погибшими птицами. Каждую птицу Смотрительница маяка похоронила, и когда она закончила работу, руки ее совсем окоченели.
Если море успокаивалось, она всегда выходила на берег, чтобы поискать выброшенные волнами раковины. Почему-то именно зимой море дарило ей самые красивые раковины – летом они куда-то исчезали. Но, как ни перебирала их Смотрительница маяка, ей ни разу не удалось найти даже маленькую жемчужину – на что она втайне надеялась.
А потом ударил самый большой мороз, и угрюмая темная тень, всегда маячившая на горизонте, двинулась к острову. «Морра», – поняла Смотрительница маяка. Наверное, в Муми-дален не осталось ни костерка, ни даже свечки – семья Муми-троллей крепко спала, а Туу-Тикки была достаточно осторожна, чтобы не приманивать Морру. Вот Морра и явилась к единственному огоньку, оставшемуся в мире, – к маяку.
Смотрительница маяка перебрала свой скарб. У нее накопилось изрядно хлама, который ей жалко было выбрасывать – и вот настало время освободиться от ненужных и сломанных вещей. Их было не так-то легко все вытащить с маяка на берег по узкой крутой винтовой лестнице, а потом вернуться и снести вниз канистру с керосином, но Смотрительница маяка справилась. Чиркнула спичкой… Костер ярко запылал, будто споря и с маяком, и с Полярной звездой.
Тень Морры надвинулась на костер, но Смотрительница маяка уже вернулась в комнату. Ей было очень любопытно: догадывалась ли Морра, что этот костер был разожжен именно для нее?
А на следующий день горизонт вдруг зарозовел, и тоненький краешек Солнца выглянул из моря.
Смотрительница маяка посмотрела на него из окна, потом взяла краски и над головой нарисованной Туу-Тикки пририсовала алую дугу – первое солнце этой весны.
Время снова стало измеряться сутками – днями и ночами, рассветами и закатами. И вот на зов маяка явился первый корабль.
Это было всего лишь крохотное белое суденышко, ведомое экипажем из троицы хатифнаттов. Они были еще вялыми после зимней спячки, их блеклые глаза отражали нерастаявший снег. Кораблик пристал к берегу, и Смотрительница маяка сбежала вниз. Волнение томило и колотилось в горле – что, если они привезли что-то для нее, только для нее?
Никто и никогда ничего не привозил для нее. Тем более хатифнатты, которые и для себя-то ничего не брали на борт. Но сегодня Смотрительницу маяка охватило предчувствие.
И действительно, один из хатифнаттов порылся в юте и вытащил небольшой прямоугольник.
Письмо.
Смотрительница маяка буквально выхватила конверт из маленьких рук хатифнатта и первым делом взглянула на подпись.
– Туу-Тикки, – прочла она. – С любовью, твоя Туу-Тикки.

Санди Зырянова, блог «Дупло козодоя»

Волчья сказка

пора, наверное, вводить тег для славянского фэнтези, потому как любимый жанр же )

Волчья сказка
дженофем, драма

Жили-были старик со старухой, и была у них дочка Настенька. Красавица была да умница, уж и добрая, и пригожая, и ласковая. Хлебы пекла всем на зависть, пряжу пряла – паук паутинку такую тонкую не выткет, а за работой песни пела соловьиным голосом. Но вот пришла в дом беда: умерла старуха. Старик погоревал-погоревал, да и другую старуху в дом привел.
А у старухи той тоже дочка была, Василиса. Старик ее и не разглядел толком – услыхал лишь, что Васька его Настеньке ровесница, ну, думает, подружка дочке будет. А у старухи дочка есть – стало быть, мать и хозяйка опытная. На том и порешил. Да, по правде, старик больше на приданое старухино смотрел.
скрытый текстСмотрел, да и самое главное просмотрел.
Васька-Василиса оказалась та еще девка. Ростом самого старика на целый вершок выше, в плечах шире, глазом как поведет – у всех вокруг душа в пятки уходит, матом как загнет – мужики краснеют, а кулаком как припечатает – медведя уложит. Непряха, неткаха, только и годится, что тесто месить да воду носить – это в доме и делала. Да это что: раз собрался старик на охоту идти – ан глядь, ружьишка-то и нету. Кто взял? – а Васька взяла, лося да трех косуль добыла…
Озлился старик. Ишь чего – сам-то он за одним зайчишкой мог целый день пробегать, а Васька за полдня сколько добычи принесла! Нешто годится девке так себя вести? Да еще и ружье взяла без спросу. Попытался старик поучить Ваську за косу – неделю потом с синяком под глазом ходил.
Не вышло у старика дружбы с падчерицей.
А пуще того дружбы с падчерицей не вышло у старухи. Старуха, вишь ты, свою Ваську-грубиянку любила, будто она ей солнышко в окошке. Сарафаны ей расписные шила, почелки золоченые, бусы на ярмарке покупала – да Васька их хоть бы носила, неблагодарная. А умницу да красавицу, работящую Настеньку сразу невзлюбила: говорит, из-за нее мою Василисушку никто сватать не будет… Уж как Настя ей ни угождала – все было напрасно. Взъелась злая старуха на Настеньку, со свету ее сжить решила.
Вот ударил мороз, сковал реки, лес замело да завьюжило. Старуха пошла в чулан, старика туда зазвала и говорит:
– Запасов у нас, старик, мало, не прокормимся мы. Бери свою Настьку да веди в лес, пусть она там замерзнет.
– Ты что, старуха! Чтобы я, да кровинушку свою?!
– Вот Василисушку позову, она тебе покажет кровинушку…
Припомнил старик, как Васька ему бока намяла, покряхтел и согласился. Еле уговорил старуху дать Насте тулупчик с валенками да рубаху сменную – авось Настю в лесу кто найдет да подберет.
Велел он дочери собираться, взял ее за руку да в лес и повел.
Ведет, ведет, потом соврал, будто ему отойти надо, ждать наказал – а сам ноги в руки, и домой.
Стоит Настя на лесной полянке, где отец ее оставил, продрогла вся, а тут и смеркаться начало. Где-то далеко уж и волк завыл. Страшно Насте стало. «Никак, с батюшкой что случилось?» – думает вслух.
– Случилось, бля. Мозги твой батюшка прожрал, чтоб ему, заразе, – говорят над ухом. Настя так и вскинулась:
– Кто здесь?
Будто кто другой мог такие слова молвить…
– У тебя, никак, тоже последний умишко вымерз, – отвечает Васька. Стоит подбоченясь, порты на ней мужские, отцово ружьишко за плечами, узелок и котомка. – Нешто еще не поняла? Завел тебя папаша и бросил. Мать моя так велела. Пошли, до темноты приют подыскать надо.
– А... ты что тут делаешь, Васенька? – спрашивает Настя, а у самой уж зуб на зуб не попадает.
– Вот дура! Ушла я из дому. Надоело. Мать знай себе зудит «замуж, замуж, женихи», отец твой дурак дураком, а теперь еще и кашеварить придется. Мать полдня мне объясняла, как щи варить. В общем, сварила я что-то, так это «что-то» свиньям и вылили. Пошли, вместе веселее.
Васька-то, когда на охоту ходила, небольшую избенку охотничью заприметила. Хорошим жильем ее никак не назвать было – тесная, темная, вся рассохлась, но все лучше, чем ничего. Настя из-под снега мха накопала да щели меж бревен законопатила, полы вымела да вымыла; Вася дров нарубила, печку растопила, воды из ближнего ручья наносила, глядь, уж и заячья похлебка в старом чугунке булькает.
И стали они вдвоем жить-поживать. Вася на охоту ходит, Настя хозяйство ведет. По воскресеньям на ярмарке дичь продают, овощи да муку покупают.
Раз как-то окружила их избенку стая волков. Голодные да свирепые. Воют, рычат.
Выходит Васька – и на них матом:
– Ах вы, такие-сякие, дряни серые! Я вам половину лося отдала? Отдала! Чего еще надо-то?
Вышла наперед волчица. Старая уж, седая. На лапу припадает, дышит тяжело.
– Чего тебе, старая? – Васька ей. – А, волчата… Лапа болит, охотиться не можешь? Трудные времена? Ну иди, погляжу, что у тебя там с лапой-то…
Взяла волчицу – да в избу. Настя испугалась, за печку забилась, а Васька кричит: «Похлебки налей!»
Лапа у волчицы и правда была покалечена, вся в крови заскорузлой. Чертыхалась Вася да лапу волчью промывала, заговоры какие-то шептала, песни странные, жуткие без слов над волчицей пела. Вот и луна взошла.
Полакала волчица похлебки, что ей Настя налила, а потом легла посередке избы, да и уснула. Погладила ее Вася по спине, Насте палец к губам приложила – т-с-с, не видишь, спит, – а сама к волкам из избы вышла. Да не с пустыми руками. Косулю, что до того на охоте добыла, взяла, часть мяса обрезала, а остальное вынесла. Говорит, царицу вашу я подлечу, а это детишкам отнесите…
Смекнула Настя, что не простая девка ее сводная сестра, но расспрашивать побоялась. Хотя давно поняла, что Вася вовсе не такая злая, какой ее в деревне считали: на охоте она никогда зря зверя не била, матку с детенышами не трогала, силки не ставила, а бывало, что и зверя из капканов выпускала. И о Насте заботилась пуще матери родной. Только уж больно сурова удалась.
Три дня и три ночи провела у них волчья царица, а потом вскочила на все четыре здоровые лапы – только и видели ее.
А тем временем наступили крещенские морозы. Речка до дна промерзла – об ухе пришлось забыть, зверье попряталось, припасы вышли. Отправилась Вася на охоту, Насте, как обычно, наказала сидеть в доме да никому не открывать. Настя, правда, и сама бы никому не открыла – побоялась бы…
Началась метель. Ветер воет, сучья по всему лесу ломает; темно стало, будто ночью. Сидит Настя, дрожит, Богу молится, чтобы Васю уберег. Пусть Вася в лесу – что другая девка у себя в горнице, каждое дерево ей друг, каждый зверь ей брат, а в такую метель и ей нелегко придется…
До утра Васи не было. Снегу намело по самый венец. Настя выглянула – мороз, какого и старики не припомнят, аж трещит. А нос-то высовывать придется, хотя бы хворосту насобирать. Да и Васю бы пойти поискать… но где же ее отыщешь? Все следы замело…
Одно добро – что хворосту полно, ветер много веток наломал. Собрала их Настя, печку затопила, а сама слезы утирает. Думает, может, Вася жива, да заблудилась – дым увидит, домой придет…
И верно, пришла. Добыла нескольких зайчишек.
– Вот черт, – говорит. – Экая сволочь пурга, все зверье мне распугала! Выменять крупы не на что будет!
Настя плачет, обнимает ее:
– Да ты радуйся, – отвечает, – что жива, я уж вся извелась, так о тебе волновалась!
Вася плюнула.
– Вот дура, – только и сказала.
И ошиблась. Не зря волновалась Настя, не зря. Перемерзла в ту ночь Вася, дорогой ценой ей обошлись добытые зайцы – слегла к вечеру. Вся жаром полыхает, в бреду, кашлем заходится.
Снова Настя плачет, снова молится. А как еще Васе помочь? – кабы лето было, или хоть травами лечебными запаслись… К утру Васе еще хуже стало. И надумала Настя идти в ближний город за тридцать верст – доктора звать. Навертела два платка, поверх Васину шапку надела, портянок три пары под валенки, собрала деньги, какие еще с последней ярмарки оставались, перекрестилась, дверь закрыла – и в путь. А Вася вдруг очнулась и ей вслед:
– Не ходи, Настя, замерзнешь, погубишь себя…
Настя ее и слушать не стала. Авось не погибну, думает, а Васеньку спасать надо!
Идет она через лес, идет. А идти тяжело – по сугробам-то, в мороз, льдистый воздух в груди так и ломается, ровно стекло, все нутро обжигает. Вдруг видит – серые тени вокруг. Волки!
Застыла Настя в страхе. Кабы рядом Вася была – ничего бы не боялась, да Васи-то нет. Что делать? На дерево бы залезть – но и это не выход, с волков станется вокруг сесть и ждать, пока Настя не упадет, обессилев. А волки-то дугой ее обходят и будто гонят куда-то.
Нет. Не куда-то.
Обратно – домой.
Так бы и пригнали, но Настя взмолилась.
– Волкушки, милые, – говорит. – Васенька там больная лежит, доктор ей нужен. Если я не приведу – никто не приведет, а без доктора Васенька помрет ведь!
А волки сели и слушают, ровно понимают.
И вдруг из-за большого дерева старик выходит. Седой весь, как лунь, сгорбленный, еле ноги тянет, и одетый не по-нынешнему, – рубаха на нем длинная и поверх нее волчья шуба, и посох чудной, с навершием в виде волчьей головы.
– Веди, – говорит Насте, – веди, красна девица, к внученьке.
Отчего-то Настя сразу ему и поверила. Так-то она Васиной родни, кроме мачехи, и не знала, да Вася их добрым словом и не поминала. А дед был такой старый, что Вася ему не то, что во внучки – в правнучки годилась. И то хорошо, если Вася, а не мать ее.
Пришел он за Настей в избенку. Из-под шубы туесок берестяной выудил, Васе грудь чем-то из туеска намазал, молитвы какие-то не нашенские, не христианские прочел… Смотрит Настя, а у него изо рта волчьи клыки выбежали! А у Васи-то – ровно в ответ, такие же блеснули…
Еле Настя на ногах устояла. Но честь по чести, печку затопив, в чугунке давешней зайчатины разогрела, давай старика потчевать: отведай, дедушка, угостись, чем Бог послал…
Усмехнулся старик. Отвечает:
– Мне-то ладно, а ты бы, красна девица, поделилась с внучатами моими да старухой…
– Так пусть заходят, гости дорогие, – отвечает Настя. – Что же ты, дедушка, их сюда не позвал? Холодно, чай, нынче…
Старик качнул головой:
– Ты, девка, вдругорядь смотри, кого в дом зовешь, а нам много не надо – что у тебя от зайцев осталось, кости да жилы, то нам и сгодится.
Подивилась Настя. Ан у старика очи желтые как сверкнули! – она спорить и побоялась. Собрала кости да жилы заячьи, старику в платочке подала.
Вышел старик. Хотела Настя глянуть, что ж за внучата у него такие непривередливые, высунулась за дверь – а там ни внучат, ни старика. Только волчья стая уходит, костями заячьими хрустя…
С того часа пошла Вася на поправку. А пока она на охоту ходить не могла, Настя что ни утро находила у двери то фазана, то зайца, то косулю. И волчьи следы.
Так они и перезимовали. Пришла весна-красна, и ходили девушки по лесу, всему радуясь: и первой проталине, и первому подснежнику, и первой зеленой почке, и сережке березовой. Настя огород у избенки посеяла – капусту, да горох, да репу с морковкой, да огурчиков, да петрушки с сельдереем, и растет все на лесной земле получше, чем на отцовской. Правда, нет-нет, да и взгрустнется ей по отцу с мачехой.
– Дура ты, как есть дура, – вздыхает Вася. – Отец тебя на мороз одну выгнал, в лесу диким зверям на поживу бросил, нешто так делается?
– Васенька, – раз как-то Настя спросила, – а кто твой отец?
– Егорий, Горшковых сын, – удивилась Вася. – Ты же и знавала его, жили ведь недалеко!
– А тому старичку, который тебя пользовал заместо доктора, он сын или мамка твоя дочка?
Нахмурилась Вася. Но поняла – далее врать негоже.
– Отец мой праправнуком ему приходится, – говорит. – Егорий мне приемный отец, не родной. А я, значит, последняя в роду, оттого Пастырь мне свой посох и передаст. А они мешали, не хотели…
Замолчала Настя.
Страшно ей стало дальше расспрашивать. Хотя и любопытство аж горело внутри: какой такой Пастырь, что за посох, отчего мешали?
И Васю жалко: родного отца, почитай, и не знала, один отчим умер, второй не полюбился, из всей родни только с дряхлым «пастырем» и дружба!
Пришло лето. Огород Настин весь поднялся, зацвел, так что душа радовалась. Мало-помалу начала и земляника появляться, и другие ягоды, и грибы, и дикие яблоки – Настя только успевала бочки на ярмарке покупать да солить и мочить припасы на зиму.
Раз как-то шум пошел по всему лесу – это барин приехал и вздумал поохотиться. Вася бранилась на чем свет стоит:
– Зверь только детеныша выводит, а эти гады спугнут, из нор выгонят!
И ведь как в воду глядела. Вернулась Настя с огорода – а в избенке девка сидит незнакомая. На кошку похожая, дикая, сарафан на ней рябой, глаза зеленые. Зло Настю взяло. До того в их избенке чужих девок не бывало, и обидно Насте показалось, что Вася с зеленоглазой возится. Руку ей перевязывает, травками отпаивает, молитвы свои басурманские поет…
Настя, однако ж, себя пересилила, девке поклонилась, а та только зыркнула. Обмерла Настя: глаза-то у девки не человечьи! Зрачки вертикальные… Да и уши не людские, все шерстью обросли и с кисточками, как у рыси.
Сжала Настя кулачки. Вышла из избенки. Стоит, а у самой внутри все заходится.
Тут и девка с чудными глазами выходит, а Вася ей вслед:
– Ты, Арыська, попервах лапу-то береги! И смотри, хоть раз в день в воду проточную окунай!
«Арыська», – думает Настя. Рысь-оборотень. И оттого еще ей горше: все в лесу особенные, Вася вон волчий язык понимает, Арыська в рысь превращается – или в человека?, дед Васин и вовсе какой-то Пастырь, и только она, Настенька, не пришей кобыле хвост…
Вышла Вася, в руках тряпицу чистую и нож держит. Необычный нож, каких Настя никогда и не видела – костяной, резной, на рукоятке голова волчья.
– Пора тебе, Настёха, – говорит, – в другую жизнь двери открывать. Дай-ка руку-то…
Настя руку и протянула. Кто ж знал, что Васька-негодница ей руку ножом своим распорет? Ахнула Настя, слезы так и брызнули. А кровь ее по ножу не стекла, а вся впиталась. Кость, видно, старая, пористая. Только нож почему-то даже не потемнел – какой был беловатый, такой и остался. Кивает Вася, вроде как довольна; бормочет что-то про себя, словно мыслями где-то вдалеке, а руки будто сами собой Настину рану тряпицей перевязывают. Наконец, протянула нож:
– Возьми да гляди, береги. Как понадобится тебе спасать жизнь свою – найди пень старый, как тот, что возле нашей избенки, воткни, разденься догола да перекинься. Но помни: это тебе не игрушки.
Вздрогнула Настя. День солнечный стоял, а ей тьма да гром с ясного неба померещились. Уж и молчала бы о том, что на сердце, да не смолчала.
– Ты, Васенька, пошто Арыську привечаешь? Нешто она тебе больше люба, чем я?
– Вот дура, – говорит Вася по привычке. – Лапу ей горе-охотнички, чтоб их подняло да перевернуло, подранили, я и залечила. А ты – «люба»… Ты одна мне люба, чего спрашиваешь-то?
– Что? – переспросила Настя.
Ведь мечтала с самой зимы эти слова услышать. А услышала – и ушам не поверила.
Вася и сама от себя тех слов не ожидала – сказала, и язык прикусила.
Кинулась Настя к ней на шею, закружила:
– Сестрица милая, любимая!
– Точно ли сестрица, ничего не путаешь? – хмуро ей Вася отвечает.
И верно – не сестрица. А как назвать то, что в сердечке девичьем бурлит-колотится, не ведает…
И чувствует, как во сне, Настенька, что Вася ее обнимает-целует в уста сахарные, грудь девичью гладит, а руки-то у Васи нежнее самой нежности…
– Суженая моя! – у Насти вырвалось. – Суженая, ненаглядная…
И быть бы им, как во сне счастливом, да прознали Настин старик-отец и Васина мать-старуха, что дочери их в зимнем лесу не замерзли, зверями дикими не загрызены – живут припеваючи, ягоду лесную да дичь тучную на торгу продают. Прознал о том и парень один из их деревни, который все на Настеньку заглядывался, Семен его звали. А еще одного мужика, молодого вдовца Матвея, Васина мать посулами хорошего приданого заманила.
Отправились они все вместе в лес – искать девушек. Долгонько плутали, но Матвей этот был из опытных охотников, про избенку лесную знал, вот и смекнул, что девки, видать, там приют нашли.
Вася в тот день как раз на охоту пошла, а Настя в огороде трудилась, капусту поливала да репку полола. Глянул Семен на Настеньку, зубами скрипнул: похорошела Настя, разрумянилась, глаза блестят, а над головой у ней бабочки лесные вьются. Сарафан у нее новый – Вася на ярмарке лучшей материи для Насти купила и тесьмы узорчатой; лента в косе шелковая синяя, бусы гранатовые в пять рядов на шее. А на ножках не лапти простые – добротные поршни, Вася их сама тачала. Семен, вишь ты, был из таковских, что бабу себе выбирают покрасивее да с хорошим приданым, но у себя в дому в черном теле держат, слова сказать не дают, вот и положил глаз на кроткую да работящую Настю-красавицу. А тут как увидел ее – так и понял, что не бусы и не ленты красят девушку, а красит ее счастье да любовь, какой от Семена ей не видать. Вот зло в душе и закипело.
Матвей же присмотрелся и к огороду, и к сарафану, и к поленнице, – и повеселел. Добрая девка Василиса, думает, хозяйственная, хоть и не красавица, а что ругаться да орать горазда – собака лает, ветер носит. Убрал он ружье за плечо, вышел наперед и говорит громко:
– Доброго дня, хозяюшка! Не дашь ли водицы испить?
Другая бы к ручью послала, но Настя отложила тяпку, побежала в дом за жбаном и вынесла родниковой воды: испей, добрый человек.
– Одна ли живешь? – продолжает Матвей, будто бы просто так расспрашивает.
– Нет, – отвечает Настя, – со мной Васенька живет. Вот-вот с охоты возвернется.
– А отца с матерью давно ли видела?
– Нет у меня ни отца, ни матери, – говорит Настя. Старик как услышал эти слова, да как закричит:
– Ах ты, дрянь девка, бедовая, правду мне жена говорила – одно горе от тебя в дому! Где Васька окаянная? Сейчас вас обеих – в дом, да вожжами!
Нахмурилась Настя.
– Вот как? – говорит. – Когда ты, батюшка, меня в зимний лес завел и бросил, тебе горя было мало? Не вернусь я к тебе, и Васеньку не пущу!
Матвей опешил слегка.
– Погодите, – говорит, – мы же их сватать пришли, может, вожжи потом?
Да кто его слушал! Тут и старуха крик подняла – кроет почем зря и Настю, и Васю. А Семен со стариком Настю за руки схватили и тащат. Настя ну кричать – так Семен ей рот платком заткнул.
Матвею и жалко девку, но рассудил, что не его это дело – отец в своем праве. Дай, думает, дождусь своей невесты, авось все обойдется без слез. И вдруг смотрит – выходит на поляну к избенке Вася, в портах, как привыкла, с ружьем в руках, с ягдташем полным, а за ней целая стая волков и рысь!
– Это что такое, – спрашивает, – ах вы, поганцы! – и еще с десяток слов…
Матвей прямо ахнул: в жизни не слыхал, чтобы девка так ругалась. А Вася – ружье наперевес, в Семена прицелилась и говорит:
– А ну, пусти ее, свинья этакая, коли жить не надоело!
Тут Матвей догадался, что надо бы дело миром решить с обеими. Говорить что-то начал, вроде, что родители соскучились, что бабе по мужику надо, чтобы хорошо прожить, и все такое… А волки в кружок сели и зубы скалят. Страшновато стало Матвею. Сколько он зверя ни бил, а такого еще не видал.
Старик со старухой разошлись тем временем. Бранятся. Старик кричит:
– Забирай свою оглоблю, и чтоб я вас обеих не видал!
А Вася их растолкала, Настю забрала – и в дом.
– Семен, что стоишь? Я за ней дом и много всякого добра дам, и коров, и коз, и свиней, – кричит старик. Семен рад стараться – ружье к плечу вскинул и в Васю стреляет.
Попасть-то он бы не попал. Стрелок из него был – как из самой Васи стряпуха. И зверью лесному то было ведомо, вот только даже из незаряженного ружья хоть раз в сто лет, а убить можно. Бросились рысь-Арыська и волки Васю защищать. А Семен в раж вошел – и еще раз выстрелил…
И упал самый старый, седой волк на траву, не зеленую – красную от крови.
– Дедушка! – закричала Василиса, бросаясь к нему.
Матвей ничего понять не успел, а на траве лежит не волк – человек. Седой, долгобородый, осанистый старик в белой длинной рубахе, с костяным ножом в ножнах на груди да с посохом резным. А грудь ружейным выстрелом навылет пробита. Плачет Василиса – никто отродясь не видел ее в слезах, а вот поди ж ты. На грудь окровавленную к седому Пастырю склонилась. А тот по голове ее погладил, точно благословил, посох свой ей в руку вложил – и испустил дух.
Выпрямилась Василиса. Глаза желтым блеснули.
Тут-то Матвей все и понял. Попятился – и бегом, без оглядки. О старике со старухой, тещей несостоявшейся, и думать забыл…
Семен же ружьем своим – щелк, щелк, а стрелять-то уже нечем, кончились заряды. Хотел было стариково схватить. Да старик от страха ополоумел, на четвереньки упал, в ружье вцепился и весь трясется. А старуха за дерево спряталась.
Ударила Василиса посохом оземь – кинулись волки к Семену. Взяли его в круг – не вырвешься. Кричит Семен, отпустить просит, ругается ругательски.
Прежняя Васька бы ему как ответила – мало не показалось. А нынешняя, с посохом, только стоит молча и смотрит. Покричал Семен еще, покричал, а потом начал воздух ртом хватать, хватать, на колени упал, обмяк – да и растянулся на земле…
Волки по очереди его обнюхали – и расступились. Умер Семен.
Старуха будто опомнилась – кинулась к Василисе, кричит «доченька, доченька!»
– Прости, матушка, – ответила ей Василиса. – Не могу я жить по-твоему, как ты велишь, не моя это судьба. И не хочу я жить с тобой, ты безвинную девушку одну на мороз выгнала. Уходи, пока отпускаю. Уходи и ты, старик! – обернулась к волкам и крикнула: – Проводите!
Сжал старик кулаки.
– Я, – говорит, – с облавой приду, перестреляем твоих волков, а самих силой в дом вернем!
Настя только головой покачала…
Волки зубы оскалили, зарычали – и пошли полукругом на старика со старухой. Пришлось им возвращаться восвояси. А только вернулись не все. К вечеру прибежал молодой волк и доложил все как есть: и что старуху домой довели, и что старик помер на окраине леса…
А Василиса ночи дождалась. Ночь летняя, светлая, теплая, – красота, а не ночь. Вот и луна полная на небо вышла, так, что каждый листик, каждая травинка мерцает…
И там, где была рослая девушка с посохом, теперь стоит молодой, но матерый волчище.
Перекрестилась Настя, диво это увидев. Но обратного пути ей уж нет, да она и не хотела его. Перевела дух. Сарафан сбросила, разложила аккуратно на сундуке. Поршни подле сундука поставила. Бусы-оберег в шкатулочку убрала.
А потом вышла из избенки, дверь закрыла, взяла заветный нож, воткнула в огромный пень, перекувырнулась через него…
И побежали в чащу леса двое. Молодой волчище – и маленькая, ладная волчица с синей лентой в бусой шерсти.

Санди Зырянова, блог «Дупло козодоя»

Когда закончится ноябрь

Когда закончится ноябрь
Небольшой порнодрабблик для команды Муми-троллей.
Постканон, события после "В конце ноября"
Мюмла/Филифьонка, фемслэш, Р


Генеральная уборка была закончена, и в доме Муми-троллей снова царила идеальная чистота. Как дружно они поработали! Жаль, что хозяев нет дома, и они не оценят усилия… Филифьонка укладывала свои вещи и как раз перебирала театр теней, который показывала накануне.
Силуэт Малышки Мю, по совести, ей не очень удался. И вообще ей казалось, что театр получился совсем не удачным, хотя все говорили, что он вышел на славу. Но кто были эти «все»? Снусмумрик, которому наплевать на окружающих, – да он даже не смотрел, что она показывала. Хомса Тофт – ребенок, ему нравится все. Старый брюзга Онкельскрут. Хемуль, который вечно решает за всех, что для них лучше. И эта девица Мюмла.
скрытый текстОсобенно Филифьонка сердилась на Мюмлу, потому что та оттянула своим танцем все внимание на себя, и потому, что Мюмла жила в свое удовольствие. Она делала что хотела, говорила что хотела, не оглядываясь ни на кого. А какой у нее был танец! И эти ужасные рыжие волосы…
Роскошные, чудесные, необыкновенно длинные волосы, которые так и хочется погладить, потом сгрести в ладонь и продергивать сквозь пальцы, наслаждаясь прикосновением и цветом – как будто солнечные лучи трогаешь.
Филифьонка прикрыла глаза, вспоминая, как танцевала Мюмла. Юность, задор, изящество… Гибкая фигурка двигалась под платьем, ее изгибы скорее угадывались – молодая округлая грудь, тонкая талия, поджарые девчоночьи бедра, и Мюмла наслаждалась своим танцем, своей красотой и молодостью, а еще – наверняка – тем, как смотрит на нее Филифьонка. Она не могла этого не заметить! Наверное, она считает Филифьонку недалекой старой девой. Ведь Филифьонка и правда старше. Небось, думает, что Филифьонка такая жалкая. И что пускает на нее слюни. А еще – что она противная и мерзкая. Молодость так эгоистична – ей невдомек, что кому-то хочется просто погреться в ее лучах, будто выйдя на солнце…
Хорошо бы найти себе кого-нибудь из ровесников. Одно время Филифьонка надеялась, что они с Гафсой… нет, это было глупо. Но Гафса хотя бы не смеялась над ее лисьей горжеткой, а вот Мюмла косилась на нее с явной иронией.
«Я сама была каким-то серым клубком пыли, – подумала Филифьонка. – И остаюсь им. Пока я буду бояться, что меня не так поймут, я не переменюсь. А Мюмла?»
Мюмла зашла, насвистывая. Ее длинные волосы были убраны в тугой шарик на макушке, но Филифьонка снова вспомнила, как эти солнечные пряди развевались у самых колен Мюмлы, струились по ее груди, бедрам, плечам…
– Случается всякое, – сказала она и снова просвистела несколько тактов. – Иногда случается, что некоторые мюмлы уезжают, чтобы не делать уборку еще раз!
– Неужели ты никогда не переменишься? – вздохнула Филифьонка.
Ей хотелось бы сказать «да, лет пятнадцать назад, когда я была в ее возрасте, я тоже была легкой, веселой, независимой… то есть нахальной и эгоистичной», но Филифьонка не была такой никогда. Она не переменилась – она всегда жила с оглядкой.
– Да уж надеюсь, – рассмеялась Мюмла. Она остановилась перед Филифьонкой, уперла руки в боки, отчего платье снова обрисовало ее грудь, и уставилась на ее мордочку. – Ты ведь не это хочешь сказать?
– Я? – Филифьонка растерялась.
– Ты, – рассмеялась Мюмла, и вдруг ее лицо, покрытое мелкими веснушками, оказалось очень близко, и губы прижались к вытянутой мордочке Филифьонки. Та не успела охнуть, как Мюмла опрокинула ее на кровать и деловито принялась расстегивать на ней ворот.
Детали театра теней рассыпались, но Филифьонке внезапно стало безразлично. В конце концов, она и так убрала в этом доме, как не всегда убирала у себя.
Мюмла оседлала ее бедра и наклонилась, лаская грудь и ключицы. Пальцы у нее были неожиданно горячими, как будто она специально отогревала их о печку. Она приподняла голову Филифьонки за затылок и сначала долго целовала в губы, потом подтолкнула к своей груди, негромко, но властно командуя:
– Так, здесь… и здесь… языком… я люблю, когда мне обводят соски… сильнее, я люблю, когда сильно… а теперь засоси, я люблю, когда остаются засосы…
У нее была очень белая, тонкая кожа, на которой чуть заметно проступали веснушки, и следы от поцелуев загорались на ней алыми пятнами.
– А теперь ниже, – прошептала Мюмла, рывком сбрасывая платье.
Под платьем у нее ничего не оказалось, кроме легкого запаха мыла и мелких огненных кудряшек в паху. И еще от нее едва ощутимо пахло чем-то особенным – разогретой кожей, свежим потом, возбуждением. Филифьонка поняла, что она хочет.
Было жутковато. Филифьонке ни разу не приходилось этого делать. Нет, она часто представляла себе, как… но стыдилась этих мыслей – ведь они были такие несолидные, неподобающие. Довольно и того, что у ее дома снесло крышу во время смерча, а ведь были и другие пятна на ее репутации. Однако с Мюмлой можно было не беспокоиться о репутации. И Филифьонка с удовольствием зарылась мордочкой в эти огненные кудряшки, дождалась, пока Мюмла раздвинет их, и принялась вылизывать нежную кожу, покрытую солоноватой влагой.
– Еще, – шептала ей Мюмла. – По кругу… вот так… я люблю, когда язык по кругу…
Она ни разу не спросила, что я люблю, подумала Филифьонка. Ну и ладно. В ее возрасте и с ее внешностью можно быть эгоисткой. По крайней мере, я хотя бы…
– А-ах! Как хорошо! – вскрикнула Мюмла, слезая с Филифьонки. Подбородок у той был совершенно мокрым. Мюмла растянулась рядом с ней и начала стаскивать с нее платье.
– Но…
– Ты любишь в одежде? – озадаченно спросила Мюмла. – Нет? А как?
Ее лапки легли на обнажившуюся грудь Филифьонки.
– Люблю, когда такие пышные, – мурлыкнула Мюмла. – Ну, что ты молчишь? Посильнее или понежнее? Как ты любишь?
– Я… я не знаю, – прошептала Филифьонка. Всю жизнь ей хотелось, чтобы кто-то выполнял ее желания, хоть какие-нибудь, хоть одно, а теперь она испугалась.
– Говори, если будет не так, – решила Мюмла и прильнула губами к ее соску.

***
Филифьонка сидела, снова застегнутая на все пуговицы, и смотрела в никуда. Ей было стыдно. Она забыла спросить, хочет ли Мюмла ласкать ее там… и вообще…
– А знаешь, – вдруг сказала Мюмла, обняв ее сзади, – я тебе завидую. Ты такая… упорядоченная, всегда знаешь, как себя вести, чтобы никого не бесить. А я что ни ляпну, вечно кто-то на меня злится. Ты-то не злишься?
Филифьонка обернулась и обняла ее. Прижалась мордочкой к ее веснушчатому лицу.
– Ни капельки, – сказала она, и губы их снова соприкоснулись.

Санди Зырянова, блог «Дупло козодоя»

Большой зимний костер

Малышка Мю наклонилась над замерзшим бельчонком.
Глупыш забыл спрятаться, когда Ледяная Дева прошла по Муми-долу, и теперь беспомощно лежал в снегу. Окоченевшие лапки торчали кверху, приоткрытые глаза уже ничего не видели. Невидимые мышки, повинуясь знаку Туу-Тикки, бросились к бельчонку, укутали его в горячее полотенце и принялись растирать, но все было напрасно.
скрытый текст– Он увидел перед смертью что-то очень красивое, – дрожащим голосом сказал Муми-тролль. Малышка Мю пожала плечиками:
– Теперь-то ему уже все равно. Так что я могу сделать из его хвоста премиленькую муфту!
– Нет! Мы его похороним, – воскликнул Муми-тролль. Туу-Тикки задумалась.
– Кто знает, нужен ли звериному народцу хвост после смерти…
Они устроили бельчонку похороны; Муми-тролль нашел траурные ленты у Муми-мамы в шкафу, где хранились всякие необходимые вещи вроде пробок от шампанского или медных шаров для кровати. Одну из лент он дал Туу-Тикки, другую – Малышке Мю, но та отказалась.
– Как будто от того, что я это нацеплю, я буду больше горевать!
– Да ведь ты не горюешь, – с досадой сказал Муми-тролль.
– Я не умею горевать, – подтвердила Малышка Мю. – Я или радуюсь, или злюсь. Зато я разозлилась на Ледяную Деву из-за этого бельчонка.
– Муми-тролль по-своему прав, как и ты, – проговорила Туу-Тикки.
– Когда-нибудь ты научишься горевать и плакать, когда повзрослеешь, – Муми-тролль окончательно рассердился на Малышку Мю, но ту больше интересовало, что еще скажет Туу-Тикки. А она умолкла.
Невидимые мышки заиграли печальную мелодию на своих крохотных флейтах, и Снежная лошадь грустно опустила голову.
– Не буду я плакать, – уперто пробормотала Малышка Мю, но тихо, чтобы ее никто не расслышал. – Никогда. Ни за что. И если бы мне достался хвостик на новую муфту, эти похороны понравились бы мне куда больше.
Несколько дней спустя Малышка Мю и Муми-тролль заметили, что в сарае не хватает торфа. Муми-тролль сразу подумал, что его взяла Малышка Мю, потом – что торф украла Морра, но на горе за пещерой они нашли Туу-Тикки, которая сложила костер из торфа, хвороста и старой садовой скамейки. «Ее можно было еще починить», – заметил Муми-тролль, но Туу-Тикки обещала смастерить новую.
– А пока я спою вам песню, – добавила она. Это была очень красивая песня о барабане, бьющем в холодной ночи, и о том, что всем озябшим и одиноким нужно идти на звук барабана сквозь холод и мрак к большому зимнему костру.
Малышка Мю смотрела на нее как завороженная. Невидимые мышки тащили в костер все новые и новые щепки и палочки, и чувствовалось, что на горе полно еще всякого народу, который ловко прячется от досужих взглядов, но Муми-троллю так и не удалось никого разглядеть, а Малышка Мю все смотрела и смотрела на Туу-Тикки, поющую песню зимнего костра.
Северное сияние повисло в небе, заливая снежные равнины холодным зеленоватым светом. Взошла луна, далекая-далекая и белая, как мел, и ее белый отблеск лег на застывшее море. Множество крохотных созданий по-прежнему не желало показываться, но теперь Муми-тролль и Малышка Мю видели их тени на бледно-зеленом снегу.
– Сейчас мы устроим пожар и спалим луну, – пошутила Малышка Мю и громко рассмеялась, но ее смех утонул в черном ночном холоде, а сама она вдруг осеклась и опустила глаза.
Костер вспыхнул, и рыжие, как хвостик погибшего бельчонка, струйки пламени побежали вверх по хворосту и торфу, и на лицо и полосатую курточку Туу-Тикки тоже легли рыжие отблески. Малышка Мю сделала к Туу-Тикки шаг… другой… протянула руку, словно хотела потрогать отблески пламени на лице Туу-Тикки, и вдруг отдернула и бросилась в дом.
Муми-тролль проводил ее взглядом. Он озабоченно прикидывал, что сказать маме и папе, если они с Туу-Тикки не успеют смастерить новую садовую скамейку.
– Этот костер в тысячу раз старше всех скамеек на свете, – улыбнулась Туу-Тикки. И пока ее улыбка еще не погасла, Малышка Мю притащила и бросила в костер свою картонную коробку.
– Я все равно буду кататься на серебряном подносе, он лучше скользит, – сказала она, почему-то избегая смотреть на Туу-Тикки.
– Этот костер сложен, чтобы приманить солнце, – ответила Туу-Тикки. Она будто не поняла про серебряный поднос, слушая что-то другое – зимний мир, живущий по своим зимним законам, недоступным и непонятным ни Муми-троллю, ни Малышке Мю. Кто-то, хлопая черными крыльями, пролетел над костром, тускло блеснули чьи-то серебристые рога, а Малышка Мю все смотрела на костер и на отблески пламени в голубых глазах Туу-Тикки.
И вдруг огромная тень надвинулась на костер.
– Морра съест солнце! – воскликнул испуганный Муми-тролль, а Малышка Мю придвинулась к Туу-Тикки, загораживая ее от Морры.
– Чепуха, – рассмеялась Туу-Тикки. – Она просто хочет погреться, вот только огонь гаснет, когда на него усаживается Морра. Это просто костер, солнце Морре не погасить.
А наутро Туу-Тикки удила рыбу подо льдом. К ней пришел, ежась, Муми-тролль, а за ним прикатила и Малышка Мю, привязав к сапожкам крышки от жестянок вместо коньков. Они ждали долго-долго. И вот над морем показался пылающий край солнца. Показался – и очень скоро пропал.
– Солнце! – Муми-тролль подхватил Малышку Мю и поцеловал в мордочку. – Ой, оно… где оно? Неужели оно передумало?
– Это потому что ты себя так ведешь! – завопила Малышка Мю, отбиваясь. Если бы ее схватила Туу-Тикки, она была бы рада, но Муми-тролль…
– Завтра его будет уже больше, – обещала Туу-Тикки.
Малышка Мю вскочила и умчалась на своих коньках.
Всем было не до нее. Туу-Тикки по-прежнему удила свою рыбу, а Муми-тролля куда больше интересовал его предок, прячущийся в купальне. И когда Малышка Мю вышла из закутка, в котором спряталась, никто не заметил ее красных глаз и намокших ресниц.
– Говорят, ты выпустил своего предка, – сказала она Муми-троллю. Тот кивнул головой, очень взволнованный происшедшим. Потом пришла Туу-Тикки, и они с Муми-троллем обсуждали этого предка и их отношения с Муми-семейством…
И это было на самом деле здорово. Никто не должен был ни слышать, ни видеть, как в уголке за кроватями плачет Малышка Мю.

Лучшее   Правила сайта   Вход   Регистрация   Восстановление пароля

Материалы сайта предназначены для лиц старше 16 лет (16+)