Автор: Лина Кирилловых

Так звали её собаку

По дорогам изменившегося мира бредёт девушка, сопровождаемая необычным спутником.

 

 

Кулак летит в лицо Гниде, когда она снова гогочет над ошейником Тима — летит при всех, в коридоре, и мелкотня визжит, фрейлины ахают, Туша Лаевна, выплывающая из кабинета, роняет тетради и делает «леее», что у неё означает испуг, а может, возмущение. Тетради не наши — пятого «Б», и они ещё такие детские, смешные, что не должны валяться на исчерченных подошвами плитках: принцессы, волшебные лисы, драконы, автомобили с глазами, вся эта милая доверчивость, которую к девятому классу теряют. Я разбила костяшки пальцев. Губа у Гниды лопнула. Гнида таращит глаза, ставшие от боли блестящими, и на белую блузку, приподнятую лживым лифчиком пуш-ап, падают красные капли. При виде крови фрейлины реагируют гадким ультразвуком. Горох свистит: «Вот это мясо». Он повидал достаточно домашних скандалов и знает, что мясо — драка совсем по-другому. Он не герой дурацких мелодрам, но хитрый эгоистичный гадёныш, поэтому мне странно, что он просачивается между мной и Гнидой, расставляя руки в стороны. «Брейк, тёлки. Хватит». Я не чувствую к нему благодарности. На гороховском конопатом лице, где прыщей, кажется, с яркими веснушками поровну, нет привычной ухмылки. Из Гороха рыцарь — как хороший человек из Гниды. Из меня.

— Да не трогаю я твою любовь, Горошек.

Это гнидины интонации и гнидины злые слова: превратиться в главную скотину класса проще, чем я думала. Осталось обесцветить волосы и перекрасить их в блонд. Научиться носить каблуки, накладные ресницы и ногти, а ещё по часу перед выходом из дома марафетиться. Слишком много мороки — так что ну его к чёрту.

— Что?! — выдыхает Гнида.

— Что?! — Горох багровеет.

Ошейник обвивает мне запястье. Массивный для украшения, он всё же не повод, чтобы вызывать меня к директору, а вот драка — да. Но делает это не Туша: колыхаясь в приступе одышливого порицания, она лишь бестолково заполняет пространство. Худая длиннопалая лапа — Цапля — внезапно сжимает мёртвым холодом плечо. Что Цапля тут забыла, спрашивается: кабинет английского на третьем этаже.

Гнида с хлюпаньем втягивает алые слюни.

— Ненавижу! — звенящим от плаксивого неверия голосом бросает она мне под ноги. И начинает реветь.

Так сносят с пьедестала памятник: эпоха падает, раскалываясь на куски, и бетонная пыль, от которой чешется нос и мерзко першит в горле — последнее, на что способна её власть, агония. Фрейлины растеряны настолько, что обрывают свои визг и вопли. В их однотипной прошивке есть подчинение главенствующей в стаде альфа-самке, но нет понятия, как это — плачущую альфа-самку утешать. Зато инстинкт, более древний, чем правила, начинает обозначать для них одно: слабая альфа — не альфа. Цапля наконец напоминает о себе:

— Девочка. Ты — чудовище.

Мелкотня жмётся кучкой у окон и свистяще шепчется.

 

День сырой и прохладный. Громада города тонет в жемчужном тумане. Света в еле различимых окнах нет. Теплосеть идёт вдоль окраины — огромные трубы с потрепавшейся изоляцией, кое-где расписанные граффити. Дорога у теплосети раскисла. Грязь и лужи требуют внимательности, но я смотрю за трубы, где, отделённые от нас широким объездным шоссе, стоят многоэтажки. Туман мешается, и не понять, двуногие ли там силуэты или просто столбы. Тим плетётся рядом. Он расслаблен и безразличен к тому, что заляпался почти по брюхо. Мне потом приводить его в порядок и чистить. Иногда Тим задирает голову и нюхает октябрьский воздух. Бродячие сородичи Тима воняют — их и я унюхаю, если кто окажется рядом. Но все они, скорее всего, в городе. Шатаются, сбившись в голодные стаи, месят размокшую землю газонов, рычат и дурно пахнут. Они кусаются. Их никто не моет. У них нет имен, и они никому не нужны, хотя когда-то было по-другому. Тим, прежде чем я нашла его в яме, тоже относился к бродячим. Он оскалился тупой голодной злобой, когда увидел меня на краю. Но отчего-то тут же успокоился. Хороший мальчик.

Я ем батончики-мюсли. Тим такое не жалует. Пустые обёртки я складываю в карман. Можно было бы, конечно, сделать, как здешние недосапиенсы: по бокам узкой дороги валяются стеклянные банки, утонувшие в слякоти пакеты, окурки и какие-то тряпки — но зачем, когда даже на окраине городе найдётся контейнер для мусора. Тёплая осенняя парка позволяет спрятать зябнущий подбородок в ворот. Простуда у меня прошла, но флакончик с каплями, если что, в кармане. Упаковка бумажных платков, влажные салфетки, леденцы — лимонные — без сахара. Березы почти облетели и навевают тоску. Обращая золото в коричневый, дождь втаптывает листья в грязь. Под подошвами берцев чавкает песчаная жижа. Лес сбоку редкий, болотистый, и ветер несёт запах мха и кислятины. Если постоянно шагать, то мысли становятся редкими. Всплывают кусками, похожие на оглушённую рыбу. Тим тоже как-то думает. Мне никогда не понять, что именно у него в голове, но он, конечно, особенный. Удивительный. Друг.

Был бы он подобным мне, мы с ним бы вряд ли встретились.

Дорога — для того, чтобы выгуливать собак и человеческие пьяные туловища. Рассекать снег зимой на лыжах — или просто шагать, пользуясь палками для скандинавской ходьбы. Тропки, блестящие лужами, ведут к кострищам и брёвнышкам, где не одна компания жарила шашлык и попивала пиво. А по опушкам шуршали листвой грибники. Всего сезон, и вытоптанные ногами пути начнут зарастать с пугающей скоростью. Наверное, так: по крайней мере, я помню из одной документалки. Тут будут шариться только бродяги. Зато сколько ягод окажется в лесу тогда, сколько грибов и зверей. Последних так точно — люди им очень мешают.

Контейнеры стоят у развилки. Дорога здесь двоится, уходя одним рукавом дальше вдоль труб, другим — к недострою малоэтажного квартала. Мусора в контейнерах навалом. Обрезки труб, пенопласт, кривые доски, жестянки, коробки, мешки. Мокрые склизкие груды, которые никто не вывозит. Я комкаю свои обёртки и запихиваю между расколотым кафелем. Тим наблюдает. Мне кажется, с одобрением.

 

У Картошки, что неудивительно, картофелеподобный нос. Она окунает его в чашку с кофе и косится на меня с укоризной. Ещё Картошка усатая. Никто не виноват, что он такой есть — прыщавый, костлявый, щетинистый или бесформенный. Ответственность люди несут только за слова и поступки. И ещё за тех, кого они приучили к себе. Приручили. За полученную от кого-то любовь. И за рождённых детей.

Мама, выдернутая с работы, сильно стучит в кабинетную дверь. Я знаю этот стук хорошо.

— Да-да, войдите, — говорит Картошка.

Я огребаю по дороге домой: нарастающую, словно лавину, нотацию. Мамино пальто яростно реет полами, потому что она не застегнула пуговицы. Мама идёт впереди, не оглядываясь — шагает быстро, и в этом есть памятная с детства безжалостность, только меня она больше не трогает. Страх ребенка был в том, что его покинут. Бросят. Зная теперь, что это такое, я вижу: пережить возможно.

— ...кончишь, как твой папочка.

— Твой муж.

Мама вскидывается, и я угадываю слово раньше, чем оно брызгает: «Хамка». За драку она лишит меня карманных. Всё это не важно: под стелькой кед, оставшихся в раздевалке, я спрятала двести рублей. Хватит на булки в буфете и пиццу. Кеды достаточно пропотели, и никто их не тронет — побрезгуют. Себя можно тоже завернуть в слои гадкого. Так делала Гнида, я понимаю вдруг. Так делает матерщинник Горох. Тогда они... несчастные?

— ...получишь!

На здоровье.

Мой ноутбук переезжает в нижний ящик стола. Мама, закрыв ящик на ключ, глядит на меня вызывающе. Я молча протягиваю ей телефон — положи уж всё в кучу, тюремщица — и ухожу на кухню сделать чай. Мама в коридоре обувается. Ей надо обратно к своим декларациям, чернильным печатям и фикусу, который масштабно, желая эволюционировать в пальму, произрастает в углу кабинета. Я не считаю нотацию ссорой и приношу в коридор большую кружку чая: горячий, чёрный, два кубика сахара. Мама кивает и пьёт. Она говорит мне: «Спасибо», хотя я полагала, что не услышу больше от неё до ужина ни слова. Ещё она советует заклеить ссадины на пальцах пластырем.

С недавних пор гулять со мной ходит фантом. Это странно и не совсем нормально: ощущение массивного тепла у ноги, жёсткое прикосновение шерсти, влага на ладони от дыхания, эхо звонкого лая. Меня не посадили под домашний арест, но именно поэтому, наверное, сегодня и не хочется на улицу. Желание бунта ушло. Я мою оставленную с утра тарелку из-под хлопьев. Содранные костяшки щиплет. Телефон вдруг жужжит глухо и грустно. В деревянной камере ящика кто-то желает поговорить со мной, желает упорно и долго и не сдаётся, даже когда жмёт на «отбой». Просто сыплются сообщения: то ли ругань мамаши Гниды, то ли фрейлинское обещание кар, то ли Горох, оповещающий, что я идиотка. Не хочу знать и не могу: решением авторитета, надзирателя, судьи я лишена всех средств коммуникации. Такой пустяк, такая ничтожная мелочь. И тысяча лет в мире, лишённом тех, кто может говорить, звонить и спрашивать, — ничто перед моей потерей, чушь.

Ключ мама оставила в ящике. Но я не открываю.

 

Начинается мелкая морось. Железка уходит в туман. Обломки полосатого шлагбаума валяются на дорожном асфальте, храня историю о том, как некто, очень спеша, протаранил его, оставив здесь же синюю блестящую пластмассу бампера. Шлагбаум не починили, а гонщика — не наказали.

Я знаю, что он удирал в жутком ужасе, и вовсе не от полиции.

Платформа за моей спиной пустынна. «Чух-чух», — изображаю я поезд. Тим наклоняет голову. Недоступная мне хаотичность — или порядок, но не человеческий — разума, может быть, говорит ему сейчас, что поезд — знакомое. До глинистой ямы, в прежней жизни, Тим тоже мог на поезде кататься. Или в автомобиле.

Они стоят по обочинам.

Канареечная легковушка, а за ней — коричневая, фургон с брезентовым кузовом, трактор. Ещё не облупились краской, не облезли, как начинающиеся заборы дач. Но уже бесприютны, ненужные: стёкла — мутные, колеса — спущены. Мне всё равно — я не умею водить. Лишь ноги переставляю.

У нас никогда и не было дачи. Такого вот уютного и маленького, годящегося теплотой нагретых солнцем досок стен на летнее время каникул, а зимой — замерзшего, как законсервированного, дома. Простого дома-сарайчика, где внутри, может, и печки нет, а уборная — кривая будка на улице. Так, чтобы собирать клубнику с грядок и ездить на велосипеде на речку. И отпускать Тима свободно гулять по двору. А если были бы ещё и яблони, то...

Сады оголились, и редкие не сбитые дождём плоды — несъедобные, сгнившие, чёрные. Я чуть-чуть жалею. А потом за одним из заборов шуршит.

Я вижу сквозь щель отголосок Последнего Мая — резиновый бассейн-лягушатник, поставленный для детей на лужайке, и вижу их игрушки. Бассейн полон свинцово-грязной жижи: вода сначала стухла и зацвела от жары, потом покрылась слоем листьев, которые начали гнить. Пластмасса ведёрок и кубиков выцвела. Они лежат, мирно лежат, не валяются, брошенные в испуге или сборах. Шуршание становится ближе. Деревянные ворота закрыты, но за ними тоже можно разглядеть говорящее: серебряный универсал на подъездной дорожке. Семья осталась в доме.

Источник шума показывается в дырке под воротами: четыре замерших, замаранных лапы и хвост.

— Тим, фу!

Худая облезлая кошка рассматривает нас, опасливо не двигаясь с места. Полосатая, местами поседевшая морда, рубец на носу, оттяпанные кем-то пол-уха. Кошка старая — её наверняка много раз гоняли дачные псы. Привычная ловить мышей, лягушек и кузнечиков, она прошла через Последний Май, особо не заметив, что подкармливать её колбасными обрезками теперь больше некому. Вот и от меня она не ждёт ни еды, ни касания. «Тим, фу», — повторяю я.

Тим стоит спокойно. Он равнодушен к кошке. Поняв абсурд мною сказанного, я начинаю смеяться.


Лучшее   Правила сайта   Вход   Регистрация   Восстановление пароля

Материалы сайта предназначены для лиц старше 16 лет (16+)