Автор: Шано

* * *

Из книги Рассела Миллера "Приключения Конан Дойля"

 

Именно Майкл Конан посоветовал отдать мальчика в иезуитский колледж. По сути дела, в Англии у католиков, желавших отдать ребенка в привилегированное частное заведение, выбор был невелик: либо в Даунсайд, к бенедектинцам, либо в Стоунихерст в Ланкашире (колледж был основан иезуитами в 1593 году во Франции, в Сент-Омере). И там, и там плата была довольно велика и пробила бы изрядную брешь в и без того скудном семейном бюджете, но в Стоунихерсте Артуру предложили стипендию в 50 фунтов, возможно, в надежде, что со временем он примет сан. Впрочем, Мэри от нее отказалась, и деньги, вероятно, платили родственники Чарльза.

Итак, 15 сентября 1867 года восьмилетний Артур попал в Ходдер-хаус, подготовительную школу при Стоунихерсте. В поезде, горько переживая разлуку с домашними, он проплакал всю дорогу от Эдинбурга до границы. На вокзале в Престоне его и десяток других мальчиков встретил священник в черной сутане и отвез в школу.

Следующие восемь лет он виделся с семьей лишь полтора месяца в году, на летние каникулы, но привязанность к матери ничуть не ослабла, и он постоянно писал ей — привычка, сохранившаяся у Дойла до конца ее дней. Его веселые, жизнерадостные письма, хранящиеся теперь в Британской библиотеке, говорят о том, что он вскоре свыкся со школьной жизнью. По ним же можно проследить, как он постепенно взрослел. Из уважения к своим ирландским предкам он звал Мэри “маменькой”, но в письмах обращался чуть более строго: “Дорогая мама”, а завершал их неизменным: “Остаюсь ваш нежно любящий сын А.К. Дойл”.

Из Ходдера он с восторгом пишет ей о своем первом причастии. Письмо на голубой бумаге, от руки расчерченной в линеечку, начинается старательно выведенными четкими фразами, но очень быстро они переходят в размашистые детские каракули: “Дорогая мама, надеюсь, у вас все хорошо. Я рад сообщить, что впервые причастился. Милая мама, я не могу выразить радость, какую испытал в этот счастливый день, когда Создатель снизвошел [sic!] в мое сердце. Даже если я буду жить сто лет, то не смогу забыть этот день”. Но детская набожность и восторг продлятся недолго — суровый уклад жизни иезуитского колледжа быстро охладит его религиозный пыл.

Артуру повезло: классным наставником у него в Ходдере был преподобный Фрэнсис Кессиди, человек добрый и неглупый, которого дети обожали. Он стремился развить их способности, особенно в том, что касалось словесности, и подбадривал Артура в его первых поэтических опытах. Артур сохранял к нему самую искреннюю привязанность и долгие годы спустя после школы. Свой первый сборник стихов “Песни действия”, опубликованный в 1898 году, он прислал именно ему с письмом, где выражал надежду, что стихи его стали чуть более зрелыми, чем в годы учебы. “Не исключено, впрочем, — писал он, — что перед вами возникнет проблема, перед которой недавно встал и я, получив от начинающего поэта сборник стихов и эссе (то и другое — ужасающее) с просьбой сообщить мое мнение. Я ответил, что он “равно владеет стихом и прозой””. Так что два года в Ходдере нельзя назвать несчастливыми. Учителя, как Дойл потом писал, были “более человечны, чем обычно бывают иезуиты”.

Но в Стоунихерсте дела обстояли иначе. Иезуиты, спасаясь от Наполеоновских войн, открыли школу в 1794 году — в обветшалом средневековом замке в Клайтеро, до того пустовавшем уже более полувека. Его подремонтировали, но без больших затрат: монахи надеялись со временем вернуться обратно во Францию. К замку вела длинная подъездная аллея, по бокам его возвышались две мрачные башни, и он мог послужить отличным прототипом для Баскервиль-холла, где происходит действие знаменитой “Собаки Баскервилей”. До 1851 года там не было нормального водоснабжения, и мальчики мылись над длинным желобом, под умывальниками с затычками.

При Артуре в Стоунихерсте обучались около трехсот человек, по большей части ирландцы. Образование было классическим: Вергилий, Цицерон, Тацит, Гораций и Гомер первенствовали над географией, математикой и английским. “То был обычный набор для любой закрытой школы, — писал впоследствии Дойл. — Геометрия Евклида, алгебра и классические языки; преподавали все это тоже в обычной манере, то есть прививая стойкую ненависть к предмету. Давать ученику отрывок из Вергилия или Гомера — ученику, не имеющему понятия о том, кто они, о чем их книги и что вообще представляет собой Античность, — очевидный абсурд… Мое классическое образование внушило мне ужас перед античными авторами, и я был поражен, обнаружив, сколь они пленительны, прочитав их впоследствии”.

Жизнь в Стоунихерсте была подчинена церковным правилам. Вскоре после того как Артур прибыл туда (в десять лет), на него и еще 160 мальчиков был наложен трехдневный обет молчания, во время которого нельзя было произносить ни слова. В эти дни полагалось читать жития святых и подолгу молиться, перед тем как в девять вечера лечь спать. “Могу точно сказать, — писал Артур матери, — что не было почти никого, кто не изменился бы за эти три дня”. Он, впрочем, не уточнил, в какую сторону.

Монахи рассчитывали, что каждый выпускник покинет школу проникнутый глубокой верой в католицизм, которую пронесет через всю дальнейшую жизнь, но с Артуром Конан Дойлом все получилось ровно наоборот. Восторг, испытанный им на первом причастии, оказался недолгим. Вскоре он разочаровался в религии, ему претили суровые догматы, нетерпимость и лицемерие католичества; он был потрясен, когда один из отцов-иезуитов решительно заявил, что вечное проклятие ждет любого, кто вне их церкви. Таким образом, попав в Ходдер истинно верующим, он покинул Стоунихерст, унося в душе лишь обломки веры, почти агностиком.

Как бы то ни было, строгие правила и утомительные обряды ничуть не сломили его духа, хотя он и признавался много лет спустя в письме к другу, что никогда не отправил бы своего сына к иезуитам, “которые охотнее прибегают к устрашению, нежели доводам любви и рассудка”.

И зимой, и летом учеников поднимали в пять утра по сигналу дудки, спальни практически не отапливались, а ветер задувал в щели. Мальчики были совершенно уверены — щели эти проделаны нарочно, чтобы им было совсем уж несладко. В первую зиму Артура в Стоунихерсте по стране прокатилась эпидемия дифтерита и несколько учеников умерли, но он всегда отличался крепким здоровьем и не заразился.

Твердый порядок и строжайшее воздержание достигались за счет неусыпного наблюдения: мальчики ни на секунду не были предоставлены сами себе, священники не оставляли их без внимания ни на уроках, ни на занятиях спортом, ни в свободное время. Старших учеников поощряли к подглядыванию и наушничанью, они должны были немедленно сообщать о малейшем нарушении правил, особенно в том, что касалось сексуальной сферы. Отцы-иезуиты были в ужасе от нравов, царивших в Итоне, Хэрроу и Винчестере, и строго оберегали своих подопечных от “специфических опасностей закрытой школы”. К провинившимся применялись различные меры, скажем “покаянная прогулка” взад-вперед по игровой площадке, которую следовало совершать в течение часа в полном молчании, дабы как следует осмыслить свои грехи. Часто прибегали и к телесным наказаниям: это были либо розги, либо ужасная резиновая хлопушка, похожая на толстую подметку. Называлась она ferula (хлыст), но между собой мальчики прозвали ее “колотушкой”. Максимальное наказание — “дважды по девять”, девять ударов по каждой руке. “Одного удара этим орудием, — вспоминал Дойл, — было довольно, чтобы ладонь вспухла и покраснела. При этом обычно старших наказывали “дважды девятью”, редко когда “единожды”. Жестокое испытание. Прошедший его обычно не мог даже повернуть дверную ручку, чтобы покинуть комнату, где подвергся экзекуции. Вынести “дважды по девять” в холодную погоду было на пределе человеческих возможностей”.

Артур был энергичный, неаккуратный и своенравный, что, понятно, вызывало неудовольствие у его наставников. Когда он как-то сообщил одному из них, что намерен после школы стать инженером социального строительства, то услышал язвительный ответ: “Что же, Дойл, инженером, возможно, вы и станете, но насчет вашей социальности у меня большие сомнения”. Он никогда не упоминал в письмах домой, что подвергся наказанию, но в автобиографии пишет, что “мало кому из воспитанников, а в мое время, возможно, и никому, доставалось больше, чем мне. Меня били чаще других вовсе не оттого, что я был хуже и порочней. Но по складу характера я с радостью откликался на доброе отношение (коего никогда не получал) и восставал против угроз и принуждения, находя утешение уязвленной гордости в том, чтобы показать — силой меня не запугаешь. Свои дикие, возмутительные выходки я совершал лишь в подтверждение того, что дух мой не сломлен. Если бы воззвали к лучшим сторонам моей натуры, а не к страху перед побоями, то сразу же добились бы желаемого”.

Попав в Стоунихерст, Артур вскоре написал печальный “Сон ученика”:

На узкой кровати лежал ученик

И не грезил о завтрашнем дне.

Он грустно к тощей подушке приник

И видел свой дом во сне…

Он видел розги, злые как жало,

И при мысле о завтрашнем дне,

Поежась, закутался в одеяло

И о доме вздохнул во сне.

 

Однако бывали и отрадные моменты. Например, зимой на День ректора замерзший пруд украшали китайскими фонариками, мальчишки катались на коньках, а преподаватели добавляли веселья, зажигая фейерверк. Вечером школьный оркестр исполнял “Правь, Британия”, по кругу пускалась коробка сигар, и все пили за здоровье отца ректора горячий пунш из круглых чаш. Отмечали и День школы. “Пир горой: индейка, колбасы, фрукты, пироги, херес и кларет. Все пели песни”. Карикатурист “Панча” Бернард Партридж учился в колледже в одно время с Артуром и хорошо его запомнил: “Он был плотного сложения, спокойный, с приятными манерами и загадочной скрытой усмешкой, которой неизменно встречал все школьные наказания, например выйти из-за парты и стать на колени посреди класса, держа в руках учебники. Я думаю, занимался он с ленцой, поэтому никаких выдающихся достижений в учебе не имел, но у него был живой, очень острый ум, он постоянно сочинял стихи и пародии на всех обитателей колледжа”.

Как и во всех английских частных школах, в Стоунихерсте большое внимание уделяли спорту, — не только для формирования командного духа и общего физического развития, но и чтобы усмирять зов плоти. Здесь были свои правила игры в футбол и крикет, вероятно намеренно отличавшиеся от тех, по которым играли в протестантских школах, так что проводить общие соревнования оказывалось невозможно. В футбол играли как во времена королевы Елизаветы: небольшой мяч, расстояние между штангами ворот всего семь футов, никакого ограничения по количеству игроков. В результате на поле постоянно вспыхивали яростные потасовки.

Тамошние правила крикета также отличались архаичностью и запутанностью. Потом Артур назовет эти игры “уродством”, “национальной бедой” британского образования, поскольку одаренные молодые люди попусту тратили силы на всякую чепуху, вместо того чтобы заниматься обычным спортом.

Впрочем, Артуру повезло: в 1870 году к списку разрешенных в колледже видов спорта добавили общепринятый, так называемый “лондонский” крикет. И он стал капитаном команды. “Это превосходная игра, — писал он матери, — от нее в сто раз больше пользы, чем от предписаний всех докторов на свете”.

На праздник Тела Господня (католики отмечают его во второй четверг после Троицы), в самом начале лета открывался крикетный сезон. В этот долгожданный день звонили школьные колокола, играл оркестр и мальчики торжественно проходили строем под триумфальными арками. Команда Стоунихерста: все в белых фланелевых брюках, алых рубашках и синих шапочках. Их соперников, чья форма была куда скромнее, встречали громким насмешливым улюлюканьем.

К католикам по-прежнему многие относились нетерпимо. В 1874 году, когда Артур еще учился в колледже, протестантская газета “Рок” резко осудила руководителей школы Россал, располагавшейся по соседству, за то, что те позволили провести крикетный матч со Стоунихерстом: “Паписты пользуются всякой возможностью завлечь нас в свои сети, в свою ложную веру, и кто этого не сознает, не может возглавлять протестантскую школу”.

В письмах домой Артур не раз хвастал своими подвигами на крикетном поле: “В прошлый понедельник был матч, и мы одержали великую победу. Они набрали 111 очков, а мы 276, из них я заработал 51”. Дальше следовала просьба прислать немного денег. Испрашивая разрешения купить фланелевые брюки, Артур резонно замечал: “Невозможно играть в крикет по четыре-пять часов в день в моих толстых штанах. Их (крикетных брюк) нет только у меня одного”. Артуру приходилось донашивать отцовские вещи, которые “совсем обтрепались”. Мэри Дойл сумела найти деньги, но проблемы, как выяснилось, этим не исчерпывались: “М-р Келлет сказал, чтобы я попросил вас написать ему, что вы думаете насчет моей одежды. Он говорит, что я очень быстро расту, и то, в чем я хожу, будет мне мало уже на каникулах. И еще — что мне нужен новый костюм, брюки от старого стали совсем коротки. И мне уже очень жарко в синей зимней куртке… А вещи для крикета замечательные, очень красивые и сидят отлично…”

В апреле 1873 года он сообщил приятные новости о своих успехах в учебе: “Вчера я разговаривал с ректором. Он сказал, что очень доволен моими результатами, особенно тем, что я переборол свой дурной характер и больше не пререкаюсь по любому поводу. И сказал, что я один из лучших учеников!”

На самом деле Артур занимался без большого рвения, даже историей, которую, как полагала Мэри, он будет знать превосходно. По итогам третьего года в коллежде он занял десятое место среди двадцати своих одноклассников, получив высшие баллы по Закону Божьему и “прилежанию”. История же оставалась для него мертвой наукой, пока он не открыл для себя работы лорда Маколея. Когда в 1873 году Артур написал крестному в Париж, что зачитанный им до дыр “Айвенго” упал в реку и уплыл, Майкл Конан прислал мальчику “Песни Древнего Рима” Маколея. Артур был совершенно потрясен (“я попал в зачарованный мир”) и в порыве вдохновения написал пентаметром поэму “Переход через Красное море”. Разумеется, он немедля раздобыл и другие работы Маколея, которые упоенно читал ночью в спальне при свече. Песнь “Гораций” он выучил наизусть и мог пересказать ее почти без ошибок и в пятьдесят лет.

В тот же год Артур начал читать Жюля Верна по-французски: “Двадцать тысяч лье под водой” и “Вокруг света за восемьдесят дней”. Он сообщил матери, что “наслаждается ими не меньше, чем книгами английских авторов”.

Незадолго до того как приехать домой на каникулы, Артур отправил Мэри иронический отчет о своем гардеробе: “Я был у портного и показал ему ваше письмо, где сказано, что вещи должны быть добротные и красивые. Он сказал, что у него есть синяя материя, но она годится только на сюртуки, а на брюки ни в коем случае. Но есть темная ткань, которая как нельзя лучше подойдет к той синей, — вот ее-то можно использовать для брюк. Я послушался его совета и взял ее. Думаю, вам понравится: она немаркая, смотрится отлично, темная и в тоненькую белую полоску… Экзамены я сдал, все работы тоже, но пока, конечно, держат в секрете, кто получит награду. Уверен, что попаду в число немногих избранных… Надеюсь, вы и дети хорошо отдыхаете и ждете не дождетесь, когда я приеду на каникулы. Никогда еще, по-моему, год не пролетал так быстро: кажется, я уехал от вас всего месяц назад, а я помню дома каждую мелочь, помню, где что стоит, и даже пятнышки на стене. Полагаю, мне придется читать Фрэнку (его недавно родившийся брат Джон Фрэнсис Иннес) молитву, которую я так часто читал Лотти и Конни и под которую у них сразу слипались глаза, — чтобы и он спал сладко… Сегодня вечером у нас баня — очень приятная перспектива. Конец года — золотое время в Стоунихерсте. Каждый четверг выходной, и погода отличная. На этом я прощаюсь, ваш любящий сын А.К. Дойл”.

Артур и впрямь оказался среди “немногих избранных”, получивших награду, — нравоучительное сочинение Джорджа Крека в переплете из телячьей кожи. Он уже явно проявлял склонность к литературным занятиям, и в ноябре 1873 года вместе со своим товарищем по имени Артур Роскелл выпустил журнал “Стоунихерст-Фигаро”. То была школьная тетрадь за два пенса, куда они от руки писали стихи и эссе. Вот содержание первого номера: А. Роскелл. “Обзор “Фигаро” (в стихах); А. Дойл. “Злонравные пародии”; А. Дойл. “Аббат” (в стихах); А. Роскелл. “Музыка сегодня и музыка прошлого” (эссе); А. Роскелл. “Суд педантов” (эссе); А. Дойл. “После боя” (в стихах). Предполагалось, что журнал будет выходить ежемесячно, но неизвестно, увидел ли свет второй номер.

Артур с легкостью сочинял и за других: он писал матери, что, когда ему нужна подходящая цитата для школьного сочинения, он выдумывает ее сам, приписывая ее какому-нибудь почтенному анониму. К примеру, одно сочинение он завершил так: “Говорят, что мать более других своих детей любит слабого и больного, но полагаю, это высказывание неприменимо по отношению к автору и его литературному детищу, в противном случае это поощряло бы убожество. В заключение приведу как нельзя более подходящие шуточные строки знаменитого поэта:

Не важно, каков у дела итог,

успех или полный провал.

Я сделал все, что я сделать мог,

то есть выше всяких похвал”.

 

Он также участвовал в школьных спектаклях, о чем упоминал не без самодовольства, впрочем сдобренного изрядной долей иронии. Сыграв небольшую роль подручного кузнеца в пьесе “Омнибус”, он писал домой: “Я вызвал гомерический смех не потому, что хорошо выступил, а потому, что главное в моей роли было выглядеть болваном, и, похоже, я блестяще с этим справился. Пьеса пришлась всем по вкусу, а неделю спустя у нас был ужин в честь премьеры, который тоже пришелся всем по вкусу. Как обычно, пели песни. Когда я спел свою, публика была в восторге и потребовала еще. Я сказал, что больше песен не знаю. Учитель принес мне “Лучшую из жен”, и я исполнил ее с большим успехом…”

На Рождество Артур обычно оставался в коллежде вместе десятком других учеников, в основном тех, чьи родители жили за границей. В отличие от большинства из них он никогда не спрашивал, почему не может приехать домой на зимние каникулы. Возможно, мать оберегала его от общения с Чарльзом или у них просто не было денег ему на дорогу.

Впрочем, он неплохо проводил это время и в школе — мальчики устраивали концерты, ставили пьесы, по большей части викторианские мелодрамы, но также и серьезные вещи, например “Гамлета” и “Роб Роя”, а родители всячески заботились о богатом праздничном меню. Вот чем услаждали себя на Рождество Артур с тремя друзьями: “Две индейки, очень большой гусь, два цыпленка, один огромный окорок и еще два поменьше, две здоровенных колбасы, семь банок сардин и одна лобстеров, полное блюдо пирогов и семь баночек джема. Что касается напитков, у нас были пять бутылок хереса, пять портвейна, одна кларета и две бутылки малиновой настойки; и еще две бутылки маринада”. Это разительно отличалось от обычного школьного рациона: на завтрак сухари и разбавленное молоко; на обед тушеное мясо или рыба по пятницам; на полдник сухарики с пивом (мальчики называли это “кошмарное пойло”); на ужин горячее молоко, хлеб, на сей раз с маслом, и иногда картошка. “Пойло” Артур описал так: “Оно темное, никакого другого сходства с пивом у этого напитка нет”.

В 1874 году тетка Артура Аннет пригласила его в Лондон на Рождество, и он провел там три восхитительные недели. Его поселили в студии Дика в Челси, и все братья отца развлекали мальчика как могли. С Диком он сходил в цирк, с Генри — в Хрустальный дворец на выставку динозавров, изготовленных в полный рост, а дядя Джеймс дважды водил его в театр. Сначала они отправились в “Лицеум”, посмотреть на Генри Ирвинга в “Гамлете”. “Спектакль идет уже три месяца, — писал Артур матери, — но в театре столько народу, что не продохнуть, все хотят видеть, как играет Ирвинг. Он очень молод и худощав, глаза темные, проникновенные, играет поразительно”. Затем пошли в “Хеймаркет” на пьесу Тома Тэйлора “Наш американский кузен” — именно ее смотрел Авраам Линкольн 14 апреля 1865 года в вашингтонском театре, когда и получил пулю в голову.

Суета и блеск театров Вест-Энда произвели огромное впечатление на Артура, привыкшего к строгой размеренности Стоунихерста. Он посетил Вестминстерское аббатство, собор Святого Павла и Музей восковых фигур мадам Тюссо (матери написал, что особенно его порадовал зал знаменитых преступников), а также Тауэр, где долго разглядывал всевозможное оружие и разнообразные орудия пыток, применявшихся в Средние века.

В свой последний год в Стоунихерсте Артур редактировал школьный журнал, а помимо того у него обнаружился талант рассказчика, что завоевало ему бешеную популярность у младших ребят. Жуткие, леденящие душу истории с продолжением он мог растягивать сколь угодно долго, поддерживая интерес к сюжету тем, что каждый эпизод не только имел логическое завершение, но и служил началом новому захватывающему повороту событий.

Фантазию автора подогревали щедрые подношения благодарных слушателей — куски пирога, яблоки. Происходило это таким образом: “В свободные часы после занятий, каким-нибудь ветреным сырым вечером я взбирался на стол, а моя юная аудитория рассаживалась на полу, уперев подбородки в ладошки. Глухим, напряженным голосом я повествовал о невзгодах своих героев. Из недели в неделю эти страдальцы сражались, боролись и преодолевали кошмарные препятствия, дабы развлечь сей маленький кружок… Иногда я намертво застревал в самой критической точке, и сдвинуть меня с нее могло только что-нибудь очень вкусное. Дойдя, например, до “безжалостно ухватив левой рукой прядь блестящих длинных волос, он уже занес правую, с ужасным окровавленным ножом, над ее головой, когда…” или “медленно-медленно дверь отворилась, глаза подлого маркиза расширились от ужаса, и он увидел…” — да, дойдя до этого, я понимал, что слушатели в моей власти”.

Несмотря на постоянную переписку с матерью, он плохо представлял себе, что происходит дома. Так, в мае 1875-го он признается, что “был поражен”, узнав, что старшая сестра Аннет уехала в Португалию, где получила место гувернантки. “А когда же она вернется?” — грустно спрашивает он и затем интересуется, говорит ли уже маленький Иннес и как выглядит сестренка Ида? Джейн Аделаида Роуз (Ида), восьмой ребенок Мэри, родилась 16 марта 1875 года. А в приписке просит, чтобы Лотти написала ему немедля. “Хотя, — иронически добавляет он, — конечно, никогда не надо откладывать на завтра то, что можно отложить на послезавтра”.

В апреле 1875 года Артур вместе с тринадцатью другими учениками ездил в Лондон на вступительные экзамены в университет. Результаты пришли в Стоунихерст в июле. Запершись у себя в кабинете, ректор, его высокопреподобие Эдвард Игнациус Пурбрик, долго изучал их сам, в то время как толпа кандидатов и их друзей нервно ожидала снаружи. Наконец, не вынеся более неизвестности, все они ворвались в коридор и, невзирая на негодование префектов-наставников, поднялись наверх, где принялись вопить и галдеть под дверью преподобного.

Но вот двери открыли, и они увидели за столом ректора, который радостно потрясал над головой листами с оценками. То был добрый знак, и мальчики стали кидать вверх платки, издавая победные кличи. Когда спокойствие было все же восстановлено, старенький седовласый префект, отвечавший за успеваемость, взобрался на скамеечку, откуда и провозгласил, что из четырнадцати претендентов тринадцать успешно выдержали экзамены — лучший результат за всю историю школы. Артур, ко всеобщему удивлению, сдал на отлично. “Мне едва дыру не протерли, столько раз хлопали по плечу. А потом даже пронесли почетным кругом по игровой площадке”.

 

 

На семейном совете было решено, что, прежде чем приступить к учебе в Лондонском университете, Артур поедет в Австрию и проведет год в “Стелла Матутина”, знаменитом иезуитском колледже в местечке Фельдкирх, с двоякой целью — усовершенствовать свой немецкий и расширить академические познания. По дороге в Фельдкирх он заехал в Лондон, где повидал тетушку и дядьев, а заодно поклонился могиле Маколея в Вестминстерском аббатстве.

В колледже он дебютировал неудачно: в первую же ночь был уличен в том, что тыкал палкой в спящего соседа. Объяснения, что тот не давал ему уснуть громовым храпом, были встречены без малейшего сочувствия, и Артуру рекомендовали впредь вести себя прилично.

Но в целом режим в Фельдкирхе оказался много мягче, чем в Стоунихерсте. “Я встретил там куда больше тепла и доброты, и в результате тут же превратился из обидчивого юного бунтаря в оплот закона и порядка”. В школьном оркестре он выучился играть на бомбардоне, огромной духовой трубе, которую мало кто мог просто поднять, не говоря уж о том, чтобы извлечь из нее звук: “Более всего все это походило на гиппопотама, тяжко бухающего ногами в танце”. Он занимался санным спортом, дегустировал тамошнее пиво, играл в мяч на ходулях (которые тогда вообще были очень популярны у школяров), основал и редактировал “Фельдкирхский вестник” под девизом “не бойся, излагай смело”. Две школьные тетрадки, почти целиком заполненные им самим от руки, Артур гордо именовал “журналом о науке и литературе”. На обложке второго номера, который вышел в ноябре 1875-го, красовался анонс: “Четыре новых поступления от Конан Дойла, включая стихи “Футбольный матч”, “Фельдкирхские заметки”, “Песнь бомбардира” и “Вокруг да около””. А передовица этого номера обличала царящую в колледже несправедливость: письма учеников внимательно прочитывало начальство, перед тем как отослать адресатам. Статья получилась настолько острая, что журнал немедленно прикрыли.

Свои бесчисленные стихи и журнальные заметки Артур отсылал крестному в Париж. Майкл Конан писал Чарльзу с Мэри в Эдинбург: “Нет ни малейших сомнений, у него явный талант по этой части. В каждом его сочинении я нахожу свежие, серьезные идеи и высокое вдохновение… “Фельдкирхский вестник” подает отличные надежды, и думаю, он делает его сам от начала до конца”.

Среди прочих поэтических опытов, которые Майкл Конан получал от крестника, были и такие комические вирши:

Вот инструмент, могучей силой

он превосходит все иные.

Он мощный дуб, подлесок хилый –

другие трубы духовые.

 

И тот храпун, лишенный слуха,

кого концерт вгоняет в сон,

воспрянет мигом, если в ухо

ему сыграет бомбардон.

 

Дважды в месяц оркестр возглавлял колонну студентов, которые шли походным маршем, покрывая порой миль сорок за день. “Я обнаружил, что не так-то просто идти и одновременно дуть в бомбардон, но, как и все остальное, это достигается практикой. Мне доставляет большое удовлетворение тот удивительный эффект, какой мои глубокие зычные ноты производят на немузыкальных быков, запряженных в крестьянские повозки. Проходя мимо, я всегда дую им в ухо, и они всегда очень остро реагируют”.

Во время этих пеших прогулок студенты шли по трое в ряд, их ставили так, чтобы на одного иностранца приходилось два немца, — это давало ему возможность совершенствоваться в языке. Артур неизменно пользовался такими случаями, чтобы восхвалять мощь Британской империи, ее доблестный флот и вообще всячески превозносить британский дух. В числе прочих национальных героев он, например, с гордостью упоминал капитана Мэтью Уэбба, совсем незадолго до того впервые в истории переплывшего Ла-Манш. Надо полагать, что пройти сорок две мили за четырнадцать часов действительно “не так-то просто”, но домой Артур писал, что “никаких особенных неприятностей не было, всего лишь пара заурядных волдырей”.

 

 

 

ВЕРНУВШИСЬ В ЭДИНБУРГ, АРТУР к своему неудовольствию обнаружил, что новый постоялец играет немалую роль в жизни семьи, между тем как отец практически не бывает дома, а проводит время в городских кабаках, где благополучно напивается до беспамятства. Дело дошло до того, что Мэри даже не встретила сына — она гостила в Йоркшире у родных Уоллера. Артуру пришлось признать очевидное: совершенно чужой человек занял место его отца и пользуется явной благосклонностью матери. Это привело его в справедливое негодование.

Уоллер был всего шестью годами старше Артура, он закончил Оксфорд и уже опубликовал несколько стихотворений. Из писем Артура брату и сестре Лотти видно, что его тревожит все крепнущая привязанность матери к богатому образованному “захватчику”. Ясно было и то, что благодаря деньгам, вносимым Уоллером за квартиру, семья смогла перебраться из прежнего убогого обиталища на новое место, в дом номер 2 по Аргил-Парк-террас. Там было светло и просторно, большие сводчатые окна выходили на Мидоуз — огромный зеленый луг, окаймленный деревьями, и этот район в Новом городе считался престижным у “белых воротничков”. Понятно, что самолюбивому Артуру было неприятно сознавать, до какой степени они зависят от щедрот Уоллера.

Когда Уоллер поступил на медицинский факультет Эдинбургского университета, то легко мог позволить себе снять отдельный дом с прислугой, но он предпочел поселиться с Мэри Дойл, ее пьяницей-мужем и целой оравой детишек, и вскоре фактически сделался главой семейства.

Некоторые биографы полагают, что он был влюблен в Аннет. Среди стихов Уоллера, не опубликованных и после его смерти, действительно есть печальная элегия об утраченной любви, озаглавленная “Музыка Аннет”. С другой стороны, из писем Артура следует, что Аннет уехала в Португалию в мае 1875 года. Что помешало Уоллеру открыть ей свои нежные чувства до отъезда? Ведь лучшего жениха для дочери Мэри и пожелать не могла. Но, возможно, Аннет отвергла его, уже тогда разглядев, что он холодный, самодовольный сноб, о чем остальные догадались лишь несколько позже. В таком случае совсем уж не понятно, почему он по-прежнему жил вместе с Дойлами, даже после того, как Аннет покинула дом.

Вскоре после возвращения Артура в Эдинбург Мэри вновь забеременела. Девятого, последнего своего ребенка она назвала в честь Уоллера, хотя это была девочка. Брайан Мэри Джулия Джозефин (Джулией звали мать Уоллера), а по-домашнему Додо, родилась 2 марта 1877 года. Где тогда находился Чарльз, неизвестно, вероятнее всего, он либо уезжал из города, либо был в глубоком запое, поскольку факт рождения младенца регистрировала сама Мэри (всех остальных детей регистрировал он). Крестными новорожденной стали Уоллер и его мать. Все это породило слухи, что он отец младенца. Однако его связь с Мэри не подтверждается никакими свидетельствами и выглядит весьма сомнительной, учитывая их разницу в возрасте. Что могло привлечь двадцатидвухлетнего студента в многодетной сорокалетней женщине? Как бы то ни было, а их отношения выходили далеко за рамки “постоялец— домовладелица” и длились довольно долго.

Уоллер, единственный ребенок в семье, родился в 1853 году в местечке Мезонгил графства Йоркшир. Он утверждал, будто среди его предков был один из тех рыцарей, что захватили в плен герцога Орлеанского в битве при Азенкуре (1415). Он доказывал и родство с генералом Уоллером, командовавшим армией парламента во время английской гражданской войны, и поэтом Эдмундом Уоллером, который тогда же писал хвалебные оды то в честь короля Карла I, то в честь его противника Кромвеля; а также Хардрессом Уоллером, одним из комиссаров, подписавших Карлу смертный приговор. Его дядя, Брайан Уоллер Проктор, был известным лондонским литератором — Теккерей посвятил ему свою “Ярмарку тщеславия”.

Неудивительно, что Мэри Дойл, вопреки убогому существованию ни на секунду не забывавшая о своем высоком происхождении, приняла заносчивого напыщенного заику Уоллера, невзирая на все его недостатки.

Уоллер закончил курс в 1876 году, а спустя всего пару лет получил докторскую степень — его диссертация удостоилась золотой медали — и к тому моменту уже занимал два этажа в солидном доме на фешенебельной площади Джордж-сквер: табличка на двери извещала, что здесь принимает “врач-диагност”. Все Дойлы, включая Чарльза, Мэри и тех детей, которые жили с ними, перебрались на новую квартиру. Уоллер платил за нее 85 фунтов в год, так что они поменялись ролями — постояльцами теперь были уже Дойлы, а хозяином Уоллер. В 1879 году он получил место преподавателя на кафедре общей патологии в Медицинской школе Эдинбургского университета, каковой пост и занимал в течение четырех лет, пока в 1883-м не ушел вдруг в отставку, чтобы уехать в Мезонгил, который унаследовал после смерти отца.

Уважаемый врач, да притом еще и опора семьи, он вполне мог убедить Мэри, а возможно и Артура, чтобы Чарльза, разумеется для его же блага, поместили в частную лечебницу.

В 1883 году Мэри с тремя младшими детьми — Иннесом, Идой и Додо — уехала из Эдинбурга в Мезонгил. В довольно большом, удобном коттедже, расположенном в поместье Уоллера неподалеку от главного дома, она прожила более тридцати лет, избавленная от арендной платы, и упорно отвергала все просьбы старшего сына перебраться к нему на юг страны. Она оставила католическую веру и вслед за Уоллером перешла в англиканскую — еще одно очевидное доказательство того, что он имел на нее немалое влияние. В 1896-м Уоллер женился на дочери профессора университета Святого Андрея, но по-прежнему был нежно привязан к Мэри Дойл, нередко ужинал с ней, к вящему неудовольствию своей жены, и говорил, что никто лучше Мэри не умеет готовить его любимую приправу карри.

Детей у Уоллера с женой не было, как, видимо, не было и особенной любви. Замкнутый, надменный — он требовал, чтобы арендаторы снимали шляпы, когда он проходит мимо, и запрещал их детям приближаться к его дому. С женой он был холоден, приберегая нежные чувства для бывшей домовладелицы. Жена, в свою очередь, резко возражала против того, чтобы Мэри жила в поместье, и вообще против какого бы то ни было их общения. Эти странные взаимоотношения продлились до 1917 года, когда Мэри наконец уступила и переехала на юг страны, поближе к знаменитому сыну. Уоллер сильно сдал после ее отъезда и настаивал, чтобы жена читала ему вслух по ночам, нередко до самого рассвета. Он скончался в Мезонгиле в ноябре 1932 года.

Артур держался с Уоллером корректно и подчеркнуто отстраненно. В письмах матери он неизменно добавлял “сердечный привет доктору” и “наилучшие пожелания миссис Уоллер”, исключительно дабы порадовать саму Мэри. Несмотря на то что он сыграл немалую роль в жизни Дойлов, Уоллер не удостоился ни единого упоминания в автобиографии Артура “Воспоминания и приключения”, вышедшей в 1924 году. Я уже приводил ту единственную отсылку, где он говорит, что мать взяла постояльца: “Возможно, в каком-то смысле это и впрямь облегчило ей жизнь, ну а в другом оказалось сущим бедствием”. В письме Иннесу, который иногда наведывался к матери в Мезонгил, Артур пишет, что с радостью присоединился бы к нему, “если бы этот тип не отравлял там воздух своим присутствием”.

Однако именно Уоллер предложил, чтобы Артур последовал его примеру и поступил на медицинский факультет Эдинбургского университета. Он сообщил об этом Артуру в Фельдкирх и прислал ему два полезных учебника — по математике и химии. Мэри была очень довольна, когда Артур согласился, предпочтя Эдинбург Лондону. Она приводила резонные доводы: своему сыну она желала наилучшей карьеры, а медицина — одна из наиболее престижных профессий; в Эдинбургском университете превосходная медицинская школа, и, кроме того, ее обожаемый мальчик наконец будет жить дома после стольких лет разлуки.

Уоллер помог Артуру подготовиться к вступительным экзаменам, которые тот благополучно и сдал, получив стипендию в сорок фунтов к немалой радости матери. Увы, когда он пришел за деньгами, выяснилось, что произошла ошибка: ему посулили то, что полагалось лишь студентам-гуманитариям. Подавать прошение на аналогичную стипендию для естественника было уже поздно, и пришлось довольствоваться скромной компенсацией в 7 фунтов.

 

 

Заронив в Артуре семена интереса к медицине, Уоллер и дальше продолжал играть роль родителя, регулярно снабжая его советами в письмах, которые неизменно заканчивались фразой: “Твой преданный друг Брайан Чарльз Уоллер”. Он поздравил Артура, когда тот получил в первую сессию две оценки “хорошо” и одну “отлично”, добавив, что это “доброе предзнаменование дальнейших успехов”. В том же письме Уоллер убеждал юношу прочесть учебник по ботанике Бальфора: “Книга эта огромная и неинтересная, и я всем сердцем желал бы, чтобы ты был избавлен от необходимости штудировать ее, но, поскольку сие невозможно, ты должен сделать это со всем тщанием”.

Артур ничем не выдавал своего раздражения, исправно извещая Уоллера о своих успехах. Так, в письме от 9 сентября 1876 года он пишет: “Дорогой доктор Уоллер, я упражняюсь в латыни и греческом каждый день, выучил главу из Тита Ливия и из “Киропедии” Ксенофонта, а также решаю задачи по алгебре и геометрии. На самом деле я редко выбираюсь куда-нибудь из своей клетушки, разве что поесть, да вот еще иногда вечером повергаю наш маленький семейный кружок в столбняк, читая им рассказы Эдгара По”.

 

 

Лекции по хирургии проходили в большой аудитории, освещенной газовыми рожками. С длинных деревянных скамеек, расположенных амфитеатром, хорошо был виден операционный стол в центре зала. Именно в этом зале перед Артуром впервые предстал доктор Джозеф Белл, человек одаренный и во всех смыслах незаурядный, который и стал прототипом знаменитого сыщика. Высокий, угловатый, с резкими чертами лица, крупным носом, напоминающим хищный клюв, и пронзительным стальным взглядом, он, по словам Артура, был похож на вождя индейцев. Добавим к этому длинные чуткие пальцы музыканта, и получится почти дословный портрет Шерлока Холмса из повести “Этюд в багровых тонах”: “Ростом он был больше шести футов, но при своей необычайной худобе казался еще выше. Взгляд у него был острый, пронизывающий, если не считать тех периодов оцепенения, о которых говорилось выше; тонкий орлиный нос придавал его лицу выражение живой энергии и решимости. Квадратный, чуть выступающий вперед подбородок тоже говорил о решительном характере. Его руки были вечно в чернилах и в пятнах от разных химикалий, зато он обладал способностью удивительно деликатно обращаться с предметами, — я не раз это замечал, когда он при мне возился со своими хрупкими алхимическими приборами”[4].

Беллу, которого студенты между собой называли Джо, было всего тридцать девять лет, однако он слыл легендарной личностью — благодаря редкостной наблюдательности, логическому складу ума и умению безошибочно ставить диагноз, граничившему с ясновидением. Он был не чужд позерства и любил находиться в центре внимания, но его спектакли преследовали серьезную цель: продемонстрировать будущим врачам, как много ценного можно узнать о больном до того, как он успел высказать свои жалобы, если только научиться правильно смотреть.

У него был излюбленный трюк. Он приглашал новичков попробовать янтарную жидкость в стеклянном сосуде и добавлял, что это очень сильное средство, которое они непременно должны научиться распознавать. Одна беда — оно жутко горькое и мерзкое на вкус. Поскольку он никогда не предлагал студентам того, чего не был бы готов сделать сам, то пробовал лекарство первым. Он вынимал пробку, погружал палец в жидкость, затем слизывал ее, слегка передергиваясь. Один за другим студенты послушно отведывали снадобье, исправно содрогаясь от омерзения. Дождавшись конца эксперимента, Белл саркастически сообщал ученикам, что они крайне ненаблюдательны. В колбе — он тряс у них перед носом длинным указательным пальцем — был вот этот, а во рту — он вытягивал средний — вот этот!

Белл частенько демонстрировал классу свои дедуктивные способности, которые в сочетании с интуицией и богатым опытом почти всегда позволяли ему узнать о пациенте массу интересного без единого вопроса. Он сидел за столом в центре зала, окруженный интернами и ассистентами, а больных вводил сотрудник амбулаторного отделения. В считаные секунды Белл ставил диагноз, и больного уводили, чтобы тут же ввести следующего. Студенты слушали его раскрыв рты, так четко и логично он выстраивал цепочку умозаключений. “Пациент, — вещал аудитории Белл, — скорее поверит, что вы сумеете вылечить его, если убедится, что его прошлое открылось вам с первого взгляда”.

“Помню, один молодой парень представился перед осмотром как Джон Смит, — пишет однокурсник Артура Клемент Ганн. — Но Джо Белл не моргнув глазом выписал ему рецепт на его истинную фамилию. Пациент покраснел, стушевался и побыстрее вышел. “Полагаю, вы все заметили, что произошло, — сказал Джо. — Ясно, что Джон Смит — вымышленное имя, а как его зовут на самом деле, я прочитал на воротнике его рубашки”. Так он прививал нам, наивным Ватсонам, навыки наблюдательности”.

Артур приводит такой случай: Джо Белл в окружении обычной свиты ведет прием. Мельком глянув на очередного пациента, он сообщает ему: вы — сержант, недавно уволились из Хайлендского полка, служили на Барбадосе. Потрясенный пациент подтверждает, что все именно так и есть. “Видите ли, джентльмены, — пояснил потом Джо, — держался этот человек почтительно, но шляпу не снял. Это армейская привычка, а уволься он давно, так уже приобрел бы гражданские манеры. Он еще не избавился от командных ноток в голосе и никогда не избавится от шотландского акцента. Что до Барбадоса, то он страдает слоновой болезнью, распространенной не так в Британии, как в Вест-Индии. Именно на этом острове, как вы знаете, сейчас стоят шотландские части”.

Другой сокурсник Артура, Гарольд Эмери Джонс, вспоминает еще один эпизод в том же духе. “Господа, перед вами рыбак! Об этом нетрудно догадаться, достаточно заметить, что в жаркий летний день он надел высокие сапоги с отворотом. Никто, кроме матроса, не ходит в такой обуви в это время года… Впоследствии я сам общался с этим больным: на его одежде кое-где остались присохшие чешуйки, и она источала стойкий рыбный запах”.

Белл утверждал, что сумеет определить уроженца любого графства Шотландии по его акценту; что любое ремесло оставляет “подпись” — у горняка совсем иные мозоли, чем у того, кто работал в каменоломне, а шрамы плотника никогда не спутаешь со шрамами кузнеца. Обоняние у него было превосходное, он мог “унюхать”, кто перед ним: краснодеревщик, покрывающий мебель лаком, или любитель крепких напитков. “Внимание к мелким деталям и умение их разумно истолковать — вот залог правильного диагноза, — любил повторять Белл. — Глаза, умеющие видеть, а уши — слышать, память, которая запечатлевает все и готова отозваться в нужный момент, и воображение, способное скрепить воедино разрозненные звенья цепи, — таковы рабочие инструменты успешного диагноста”.

Впрочем, иногда его “показательные выступления” терпели фиаско. ““Вы играете в оркестре”, — заявил он очередному пациенту. “Угм”, — кивнул тот. “Видите, господа, — торжествующе обратился к студентам Белл, — у этого человека паралич лицевого нерва, результат того, что он играет на духовом инструменте. На чем именно вы играете, любезный?” — “На большом барабане”, — был ответ”.

Хотя Артур выдающихся успехов в учебе не добился, он сумел уже на первом курсе произвести на Белла благоприятное впечатление и стал его секретарем в амбулаторном отделении Королевского лазарета. Работая рядом с Беллом, Артур получил богатую возможность изучить его необычные приемы и впоследствии с успехом использовал их в рассказах о знаменитом сыщике. “Приключения Шерлока Холмса”, опубликованные в 1892 году, были посвящены Беллу, и Артур писал своему бывшему учителю: “Вне всякого сомнения, вам я обязан тем, что создал Холмса, и, хотя в рассказах я был волен ставить его в самые разные драматические ситуации, не думаю, что результаты его аналитического метода хоть в малейшей степени явились преувеличением, ибо я видел плоды этого метода в вашей врачебной практике”. Он также посвятил Беллу рассказ “Воспоминания капитана Уилки” (1895), где есть такой пассаж: “Я был весьма горд, что сумел определить род его занятий по тому, как он выглядит. Этому искусству меня обучил профессор из Эдинбурга, который добивался поразительных результатов, впечатлявших равно его пациентов и студентов. “Итак, друг мой, — сообщил он одному больному, — ваши руки выдают в вас музыканта. Любопытно, однако же… я не могу определить, на каком инструменте вы играете”. После чего тот объяснил, что свои медные гроши зарабатывал, выдувая мотив “Правь, Британия” на кофейнике, чей длинный носик служил грубым подобием флейты”.

Белл был не единственной знаменитостью в университете Эдинбурга. Океанограф и биолог сэр Чарльз Уивилл Томпсон, который только что вернулся тогда из знаменитого плавания на “Челленджере”, предпринятого, в частности, для поиска новых форм флоры и фауны, был председателем Королевского общества естествознания; доктор Джеймс Янг Симпсон впервые использовал хлороформ для анестезии в Королевском лазарете; а Джозеф Листер, основоположник применения антибактериальных средств для обработки ран, был профессором на кафедре клинической хирургии. Между сторонниками Листера и теми, кто придерживался традиционной карболки, шла ожесточенная борьба. Артур вспоминает, как вторые, высмеивая первых, кричали: “Дверь закройте, бактерии разбегутся!” Еще одна неординарная личность университета — профессор химии Александр Браун, о котором Дойл говорил с теплым юмором. Браун был печально знаменит тем, что боялся собственных химических опытов. Смешав взрывоопасное зелье, он проворно прятался за стол, воцарялась напряженная тишина, и — обычно ничего не взрывалось. Профессор высовывал голову из-за укрытия, и тут студенты дружно вопили: “Бу-ум!”

Пионер в области токсикологии сэр Роберт Кристисон, прозванный студентами Боб Высокочтимый — очень высокий и очень высокомерный, — сорок пять лет заведовал кафедрой практической медицины, с 1832 по 1877 год. В 1829-м в “Эдинбургском медицинском журнале” вышла его статья о судебной медицине (область, где он был непререкаемым авторитетом): там он описывал, как лупил трупы тяжелой палкой, чтобы изучить эффект посмертного возникновения синяков. Судя по “Этюду в багровых тонах”, Холмс проделывал такие же эксперименты: “Он сторонник надежных, достоверных сведений, добытых из первоисточника, порой весьма причудливым образом… Например, он бьет тростью покойников в прозекторской, чтобы проверить, появляются ли у них синяки”.

Хотя Артур был еще весьма далек от того, чтобы ступить на писательскую стезю, он уже собирал материал, который позднее использовал в своих произведениях. К примеру, эксцентричный физиолог Уильям Резерфорд, с черной густой бородой и громовым басом, слышным задолго до того, как он входил в аудиторию, явился прообразом профессора Джорджа Эдуарда Челленджера, возглавившего экспедицию в “Затерянный мир”.

Одновременно с Дойлом в университете учился Джеймс Барри, создатель знаменитого “Питера Пэна”. Авторские права на эту пьесу перешли к детскому госпиталю на Грейт-Ормонд-стрит, что до сих пор составляет немалую долю его бюджета. Дойлу хотелось верить, будто он сиживал бок о бок и с Робертом Льюисом Стивенсоном в таверне на Драммонд-стрит, но автор “Острова сокровищ” (и основатель студенческой газеты), который изучал в университете право, получил диплом адвоката в июне 1875-го, за год до поступления Артура.

 

 

В начале 1880 года у Артура неожиданно появилась возможность удовлетворить жажду приключений. Как-то днем приятель по имени Клод Карри зашел к нему, когда он готовился к экзаменам, и спросил, не желает ли он поработать судовым врачом на китобое в Заполярье. Карри сам собирался занять эту должность, но теперь вынужден отказаться, так что срочно нужна замена. Скорее всего, Карри обратился именно к Артуру потому, что они были одного роста и сходной комплекции: не пропадать же тяжелым кожаным башмакам и прочей амуниции, которую он успел приобрести.

Могло ли быть что-нибудь более привлекательным как с точки зрения приключения, так и в смысле денег — 2 фунта 10 шиллингов в неделю, да еще по 3 шиллинга за каждую тонну китового жира? И вот через две недели Артур прибыл в Питерхед, имея при себе экипировку, купленную Карри, книги, тетрадь для путевых заметок и пару боксерских перчаток. Там он зашел к Джону Грею, капитану парохода “Надежда”, и объявил, что готов приступить к своим обязанностям.

 

Китобойное дело в конце XIX века приходило в упадок: если раньше из Питерхеда уходили огромные флотилии, то теперь осталось лишь несколько судов. Нефть постепенно вытесняла китовый промысел, да и самих китов осталось немного после долгих лет нещадного истребления. И хотя жир по-прежнему использовали в парфюмерии и для изготовления различных масел, охотились теперь главным образом ради китового уса — длинных роговых пластин над верхней челюстью, — который употреблялся очень широко, — от кухонной утвари до дамских корсетов. Талии викторианских модниц стягивал мощный китовый ус.

За долгие века охота на китов не претерпела почти никаких изменений. Когда лодка подбиралась на расстояние выстрела, гарпунщик стрелял из пушки. Если выстрел был удачным, то дальше задача заключалась в том, чтобы равномерно стравливать линь, к которому крепился гарпун, — дело непростое, учитывая, что обычно кит стремился уйти как можно глубже, а иногда, наоборот, набрасывался на лодку. Но когда он наконец уставал, охотники подходили к нему вплотную и добивали. Затем тушу буксировали к кораблю, разделывали, ворвань сразу заливали в бочки, а ус промывали и складывали в трюм.

“Надежда” (водоизмещением триста семь тонн) вышла из Питерхеда 28 февраля 1880 года и направилась к Шетландским островам[7], чтобы присоединиться к другим судам, также охотящимся на тюленей и китов. В первый же вечер корабельный стюард Джек Лэм заметил боксерские перчатки Артура и предложил сразиться. Артур, разумеется, принял вызов и спросил: где и когда? На что Лэм с ухмылкой ответил: здесь и сейчас. Не желая выглядеть трусом в глазах команды, Артур согласился. Лэм, кривоногий, крепкий и жилистый, настоящий уличный боец, не имел и не хотел иметь ни малейшего понятия о том “джентльменском” боксе, к которому Артур привык в университете. Без лишних слов он набросился на противника, осыпая его градом ударов. Но Артур был наготове и уверенно держал оборону. Лэм кидался на него снова и снова, а Артур, куда мощнее и выше, держал противника на дистанции, выжидая, пока тот выдохнется. Однако коротышка стюард и не думал уставать, и после пары пробных ударов Артур наконец влепил ему сокрушительный хук. В итоге Лэм получил “фонарь” под глазом, а молодой врач — уважение всей команды, включая и самого стюарда. “Он лучший из всех докторов, что у нас были, — как он мне здорово врезал, а!” — услышал Артур, проходя мимо каюты, где Лэм обсуждал схватку с кем-то из матросов.

Несмотря на драчливый характер, стюард отлично исполнял песни о любви. Когда он пел (у него был неплохой тенор), Артура, по его признанию, охватывало “смутное сладостное томление”. Но потом в Лэме снова просыпался задира, и он неизменно ввязывался в неприятности. Как-то раз он затеял долгую бессмысленную ссору со старшим помощником капитана по имени Колин Маклин. Оба они изрядно нагрузились ромом, и дело непременно кончилось бы поножовщиной, не вмешайся Артур. “Как сейчас помню тот вечер: я беспрерывно оттаскивал Маклина от стюарда, который имел глупость настойчиво критиковать его за неловкий выстрел. Оба были пьяны, отчего один сделался болтлив, а другой неуправляем. Учитывая, что мы втроем находились в каюте размером семь на четыре фута, мне стоило немалого труда предотвратить кровопролитие”.

В общем, скоро Артур стал своим на корабле. Экипаж “Надежды” состоял из пятидесяти человек — простых трудяг, чьи немудреные истории о жизни и морских приключениях он выслушивал с неподдельным интересом. Особенно ему нравились рассказы шетландцев, в которых нередко фигурировали потусторонние силы. Многие из этих людей принадлежали к пресвитерианской церкви, строго запрещавшей спиртное, так что нельзя было заподозрить, будто события эти привиделись им с пьяных глаз. Поначалу Артур, правда, решил, что над ним просто подшучивают, но, пообщавшись с ними подольше, понял, что они искренни.

Позднее он вернется к теме сверхъестественного, с которой впервые так близко столкнулся на “Надежде”, и она не только станет одной из ведущих в его творчестве, но займет немалое место собственно в жизни.

“Надежда” едва успела зайти в безопасную бухту Леруика, расположенного на главном острове Шетландского архипелага Мейнленде, как разразилась страшная буря. Из Леруика Артур отправил матери длинное нежное послание. “Дорогая мама, сейчас я попробую донести до вас с помощью пера и чернил новости с севера. Вчера почтовый пароход привез ваше письмо… Первым делом хочу вас обрадовать: никогда еще я не был так счастлив. Боюсь, у меня сильная склонность к бродяжничеству и вольной жизни, и здесь мне все по душе. Меня окружают добрые честные люди, крепкие духом и телом… Сейчас в Леруике стоят почти тридцать судов. Из Питерхеда только два, “Попутный ветер” и “Надежда”. Между командами застарелая вражда, их капитаны, Мюррей и Грей, держатся друг с другом высокомерно. В субботу наш первый помощник Колин Маклин был в таверне, и там с полдюжины офицеров из города Данди принялись поносить “Надежду”. Колин, здоровенный немногословный шотландец с рыжей бородой, медленно встал, сообщил, что он как раз с “Надежды”, и задал обидчикам трепку. Он уложил на пол врача и помял капитана, после чего с триумфом удалился… Наутро он сказал мне: “Повезло им, доктор, что я трезвый был. А то мог бы и рассердиться”. Каков же, интересно, бывает Колин, когда рассердится?.. Мы вовремя спрятались здесь от бури. Капитан говорит, что, застигни она нас в открытом море, могли бы лишиться шлюпок, фальшборта, а то и мачты…”

“Надежда” продолжила плавание лишь 10 марта, но даже тогда сильный ветер вынудил ее провести сутки у заброшенного шетландского островка. Артур вел записи в походном журнале, рисовал в нем и наносил маршрут корабля, но все равно у него оставалось много времени и на чтение, и на то, чтобы начать рассказ “Путешествие к полюсу”. “Надежда” продвигалась к северу, и заняться было особенно нечем: он боксировал с матросами, пел песни и играл в шашки. А еще много читал — Босуэлла, Карлейля, “Тристрама Шенди” Л. Стерна (“грубовато, но очень умно”) и классическую книгу о китобойном промысле “Заполярье: история и описание охоты на китов в северных широтах”. В свою очередь, он попытался познакомить команду с трудами Маколея, в основном безуспешно — многие, включая и первого помощника капитана, попросту не умели читать.

Наконец корабль вошел в область дрейфующих льдов. “Как-то утром меня разбудили удары — бам! бам! Это бились о борт льдины. Я вышел на палубу и увидел, что ими покрыто все море до горизонта. Льдины невелики, но лежат так плотно, что можно долго идти, перепрыгивая с одной на другую. Море казалось совсем синим, сверху блистало голубое небо, изумительный арктический воздух наполнял грудь. Незабываемое утро”.

Первые тюлени появились 18 марта, но по соглашению между Британией и Норвегией охота на них была запрещена до 3 апреля, а пока на место прибывали все новые корабли. Наконец долгожданный день настал, но море было неспокойно, и капитан Грей, не желая рисковать, запретил неопытному доктору спускаться на лед. Разгневанный, что его не допустили к делу, Артур уселся на планшир и бесцельно болтал ногами, пока “Надежда” вдруг резко не накренилась, и его не сбросило в воду. Он вынырнул между двух льдин и едва успел вскарабкаться обратно на борт, как услышал ехидные слова капитана: “Раз вам удалось даже отсюда упасть в море, пожалуй, на льду хуже не будет”. Очень довольный, юноша быстро переоделся в сухое и присоединился к охоте. Вскоре он понял: “нужна сноровка”, чтобы с ходу определить, выдержит ли льдина его вес, но прежде, чем он приобрел ее, капитан Грей наградил его прозвищем Великий Ныряльщик Севера.

Охота на тюленей — жестокое, кровавое занятие, и поначалу у Артура живот сводило от этого зрелища. “Красные яркие лужи на ослепительно белом снегу, под мирным голубым небом Арктики — на самом деле это выглядит ужасным злодейством. Но жестокий спрос рождает жестокое предложение, и тюлени гибнут, помогая выжить множеству моряков, докеров, скорняков и дубильщиков, торговцев свечами, кожей и маслом. На одном конце кровавой цепи — тюлени, на другом — щеголь в мягких кожаных сапогах и ученый, которому нужна высококачественная смазка для его приборов”.

Через некоторое время Артур снова попал в переплет, едва не стоивший ему жизни: он снимал шкуру с тюленя вдалеке от остальных охотников, оступился и упал в воду. Очень быстро ему стало ясно, что вылезти он не в силах — слишком скользкие у льдины края и не за что зацепиться. Отлично понимая, что через несколько минут погибнет от переохлаждения, он все же сумел ухватить мертвого тюленя за ласт, подтянуться и вползти на лед. Когда он добрался до корабля, одежда его превратилась в ледяные доспехи.

Седьмого апреля он писал матери, пометив вверху листа координаты “Надежды”: 73 градуса северной широты, 2 градуса восточной долготы. “Дорогая мама, вот и я, такой же здоровый, веселый и до ужаса грязный, как все время с тех пор, что мы за полярным кругом. Мы отплыли от Шетландии 10 марта и шли при ясном безоблачном небе, а 16-го добрались до дрейфующих льдов. Когда ложились спать, перед глазами, куда ни глянь, простиралось синее море, а с утра оно было уже сплошь усеяно льдинами, белыми сверху и сине-зелеными снизу, они сталкивались и бились друг о друга в волнах. Целый день мы плыли между ними, но не встретили ни одного тюленя, зато на следующий увидели морских слонов. Они всегда обретаются поблизости от тюленей, и это нас обнадежило. Вы, возможно, знаете, что до 3 апреля в Заполярье любая охота запрещена. 20-го мы увидели лежбище тюленей. Они лежали на льду бок о бок на пространстве миль пятнадцать в длину и восемь в ширину, их в буквальном смысле миллионы. 22-го мы подошли к границе лежбища и стали ждать. Двадцать пять других кораблей неподалеку от нас тоже ждали условленного срока. 3-го числа началась кровавая работа, длящаяся и по сей день. Взрослых тюленей убивают из ружей, детенышам просто разбивают головы. Шкуры снимают прямо на месте, а затем переправляют на корабль. Это очень непростое дело, ведь приходится пару миль прыгать со льдины на льдину, чтобы добраться до жертвы, а затем проделать тот же путь обратно, но уже с тяжелым грузом. Наши матросы, должно быть, уверены, что я обожаю трудиться, прямо хлебом меня не корми, дай сделать то, что им кажется столь тяжким и утомительным, впрочем, надеюсь, мое рвение подстегивает их. Кстати, за последние четыре дня я падал в море уже пять раз, что в среднем очень недурной результат… Я наслаждаюсь путешествием и надеюсь, дорогая мама, что вы все тоже бодры и веселы. Думаю, вы не узнали бы меня, если бы вошли сейчас в мою каюту, — уверен, что не узнали бы. Капитан говорит, что такого кошмарного дикаря в жизни не видал. Волосы взлохмачены, лицо потное, грязное, руки в крови; одет в какое-то тряпье, башмаки мокрые, а сверху обледенели. На поясе висит окровавленный нож, через плечо перекинута веревка, а в руке здоровенный ледоруб. Такая вот фотография вашего ангелочка, мадам. Никогда прежде я не знал, что означает — быть совершенно здоровым. Я готов отправиться куда угодно и питаться чем угодно. Итак, милая мама, не тревожьтесь обо мне в ближайшие два месяца. Бывает, что деревяшка с деревяшкой сошлись без швов, заподлицо (подлецы — ни при чем), так и я сошелся с Арктикой”.

Двадцать второго мая Артуру исполнился двадцать один год: “Я выбрал не худшее место, чтобы отметить совершеннолетие”. За несколько недель охоты команда добыла 3614 тюленьих шкур (личный вклад Артура составил 55) и в середине июня переключилась на китов. Юноше, воспитанному на приключенческих романах, схватка человека с огромным чудовищем посреди диких просторов Арктики представлялась захватывающим событием. “Тому, кто сам этого не испытал, — писал он в дневнике 20 июня, — никогда не понять, какая потрясающая вещь китовая охота. Кит — редкостная, ценная добыча: он огромен, к нему трудно подобраться, он могуч, осторожен и опасен, и все это составляет несказанную прелесть охоты”. Однако Артур признавал: “Несмотря на азарт и восторг, нельзя не испытывать к бедному созданию известное сочувствие. Глазки у кита маленькие, чуть больше, чем у быка, но мне не забыть тот немой укор, с каким глядело на меня умирающее животное”.

Бывали моменты, когда смертельная опасность угрожала и охотникам. Однажды раненый кит уже занес гигантский хвост над лодкой. “Одного удара хватило бы, чтобы отправить нас всех на дно. Пытаясь хоть как-то защититься, мы в ужасе закрылись руками, словно это жалкое усилие могло нас спасти, нанеси он удар”. К счастью, кит был уже при последнем издыхании, и хвост бессильно поник, никому не причинив вреда.

Опасности такого рода ничуть не уменьшили восторгов Артура. “Подбираться к киту на лодке очень увлекательно. Вы сидите на веслах, спиной к нему, так что обо всем происходящем можно лишь догадываться по лицу рулевого. Он смотрит вперед, поверх голов, внимательно наблюдая за неспешно плывущим китом, иногда поднимает руку — сигнал перестать грести, если кит повернул голову в нашу сторону, — а затем вновь дает отмашку — гребем дальше: кит отвернулся. Кругом столько плавучих льдин, что, когда люди сидят тихо, сама по себе лодка его не вспугнет. И вы медленно подбираетесь к чудовищу, пока не окажетесь так близко, что теперь оно не успеет нырнуть — нужно время, чтобы огромная туша погрузилась на безопасную глубину. Глаза рулевого загораются, на щеках проступает румянец, и он выдыхает: “Давай, парни! Навались, дружно! Навались!” Клацает затвор большой гарпунной пушки, из-под весел летит пена, пять-шесть гребков, и нос лодки смачно ударяет обо что-то мягкое. Гребцы валятся в разные стороны, но дело сделано: вы слышали выстрел и знаете, что гарпун вошел в огромный бок. Кит камнем уходит в воду, лодка зарывается, вода хлещет через борт… а линь разматывается со страшной скоростью из-под скамьи, едва не задевая вытянутые ноги гребцов. И в этом самая большая опасность — у кита на самом деле редко хватает духа броситься на врага, а вот если линь, за которым следит “мотальщик”, захлестнет за щиколотку, то человек погибнет мгновенно, никто и заметить не успеет. Перерезать линь — потерять добычу, а несчастному все одно не помочь, его уже утянуло в глубину на несколько сот саженей”.

Несмотря на некоторые оговорки, Артур считал китовую охоту славным состязанием. Он указывает, что киты нечувствительны к боли, и говорит, что занятие это — великолепный спорт. “Кто променял бы подобный миг [победу над китом] на любой другой спортивный триумф?”

В итоге за полтора месяца “Надежда” добыла двух гренландских китов и в конце июля направилась домой, в Питерхед. “Никогда больше не увижу я ледяные просторы Гренландии, — писал Артур в походном журнале 31 июля. — Не увижу те края, где выкурил столько трубок крепкого табака… Кто сказал, что вы холодны и негостеприимны, мои бедные снежные равнины? Я познал вас в тишь и в бурю и скажу, что вы щедры и добры”.

Артур навсегда запомнил свое путешествие в Арктику: сияющие льды, ослепительно синее море, странное тявканье тюленьих детенышей, величавое движение огромных китов, свежий холодный воздух и пьянящий восторг перед неведомым. “На борт “Надежды” я поднялся большим, нескладным юнцом, а сошел с нее уверенным взрослым мужчиной”.

Подобно Джеку Лондону или Джозефу Конраду, он мог отныне пользоваться бесценным личным опытом, придающим пленительную достоверность самому невероятному вымыслу.

Он возвратился в Эдинбург с пятьюдесятью золотыми соверенами, запрятанными по всем карманам, “чтобы мама получила удовольствие, отыскивая их”. И начал готовиться к выпускным экзаменам, вероятно, с меньшим рвением, чем следовало бы, — мешал вкус вольной жизни, который он ощутил в Заполярье.

 

 

 

 

“Маюмба”, небольшой пароход (водоизмещением 1500 тонн) приписанный к Ливерпулю, несомненно, видал лучшие времена: он порядком поистрепался за двадцать лет регулярных рейсов к западному побережью Африки. Туда “Маюмба” доставлял различные грузы, почту и пассажиров, обратно — пальмовое масло, кокосы и слоновую кость.

Когда 22 октября 1881 года он вышел в море, на борту было тридцать пассажиров, в том числе несколько богатых африканских торговцев, просадивших всю выручку в Ливерпуле на выпивку и женщин. Одного из них провожало “избранное общество” дам полусвета. Вели себя эти торговцы не самым приятным образом, но приходилось терпеть — они были постоянными клиентами пароходной компании.

В автобиографии Дойлу порой не удается удержаться от литературного вымысла. Так, описывая путешествие на “Маюмбе”, он заверяет, что спас пароход от крушения у скалистых берегов Ирландии в первые же часы плавания. Стоял густой туман, и только он сумел разглядеть огни Таскарского маяка, стоящего на краю каменистого мыса. Пароход двигался прямо на мыс, о чем Артур предупредил помощника капитана. Тот велел изменить курс, и все обошлось. Однако ни в письмах домой, ни в статье об этом путешествии, опубликованной в “Британском журнале фотографии” вскоре после его возвращения, об этом происшествии нет ни слова. (С редактором журнала Дойла познакомил его старинный друг Уильям Бартон, сам отличный фотограф.) Зато в статье подробно описано новейшее фотооборудование, которое Дойл якобы взял в путешествие, но… нет ни единого снимка. Непонятно, откуда у бедного начинающего врача могло взяться дорогущее оборудование, но, с другой стороны, чем еще он мог бы заинтересовать специализированное издание.

В первые дни пути “Маюмба” попал в шторм в Бискайском заливе, и Артуру пришлось заботиться о пассажирах, страдавших морской болезнью. Палубу заливало, каюты, включая и его собственную, тоже, и он передвигался по пароходу по щиколотку в воде, с тоской вспоминая свои крепкие китобойные ботинки. Постепенно шторм утих, они двигались на юг, и погода наладилась. “Маюмба” сделал остановку на Мадейре и на Канарах, где, к огорчению Артура, многие пассажиры сошли на берег, — среди них были милые, доброжелательные дамы, с которыми он успел подружиться. Их присутствие вносило приятные развлечения в жизнь судового врача: например, как-то раз они связали в узел его простыни, что на языке школяров называлось “сыграть в яблочный пирог”, а он в ответ одной из них подложил в постель летучую рыбу.

Первым портом назначения “Маюмбы” в Африке был Фритаун, столица Сьерра-Леоне. Место, по словам Дойла, тоскливое и гибельное, где несчастным белым людям не оставалось ничего иного, кроме как искать утешения в бутылке. Провести более года во Фритауне было, по словам Дойла, “выше человеческих сил” — стоят ли наши колонии, спрашивает он, таких человеческих жертв?..

Следующую остановку они сделали в Монровии, столичном порту Либерии, основанной Американским колонизационным обществом в 1822 году. Дойл сошелся с лидером чернокожих аболиционистов Генри Хайлендом Гарнетом, недавно назначенным там американским консулом. Гарнет, родившийся в семье раба в Мэриленде, был одним из тех вождей движения за права негров в Штатах, которые от слов перешли к делу, то есть от пропаганды — к политической борьбе. Так вышло, что Гарнет оказался среди пассажиров “Маюмбы”, и Дойл с удовольствием проводил время в его обществе, беседуя об английской и американской литературе. “Этот чернокожий джентльмен сослужил мне добрую службу… И вообще он оказался самым образованным и начитанным человеком, какого я встретил за все путешествие”.

Куда худшее впечатление произвели на Дойла бывшие соотечественники, обосновавшиеся в Африке: они жили маленькими замкнутыми колониями и часто влачили убогое существование, вечно пребывая в страхе подхватить какую-нибудь ужасную местную болезнь, отчего многие беспробудно пьянствовали. Он признает, что и сам немало пил, однако осознал, что “бесчисленные западноафриканские коктейли таят в себе большую опасность”, и остановился — “не без труда”.

Подобно большинству своих современников, Дойл без всякой симпатии отзывается и о туземцах. “Очень много слов сказано о том, что мы обязаны помогать нашим черным братьям, и о скрытых добродетелях представителей негритянской расы. Мой личный опыт таков: они вызывают отвращение при первой встрече, и чем лучше вы узнаете их, тем глубже и крепче оно становится”.

Веселую неразбериху в неспешное плавание “Маюмбы” вдоль западного побережья Африки вносили местные торговцы. Однажды якорь подняли, когда многие из них еще оставались на борту, и им пришлось прыгать в воду к своим каноэ вместе с “добычей”: один нырнул с зонтиком, другой с цилиндром, а третий и вовсе с рождественской открыткой, купленной у матроса. Беспечность тамошних дельцов отлично подтверждает и удивительное соглашение, как-то заключенное экипажем “Маюмбы”: пароход берет на борт груз в бочках, а затем попросту скидывает их в оговоренном месте в воду, после чего они сами доплывут до берега. “Каким образом владелец намеревался доказать свое правообладание, я не понимаю и по сей день”.

Когда “Маюмба” бросил якорь у Кейп-Кост в Гане, Дойл, изнывая от жары, решил искупаться. Он нырнул с палубы, лениво покружил вокруг корабля и вылез, а вытираясь, заметил черный треугольный плавник: акула описывала круги, недоумевая, куда же он исчез. Артур почувствовал, что кровь стынет у него в жилах. “Несколько раз в жизни я совершал поступки столь безрассудные, что потом никак не мог себе объяснить — зачем. То был один из них”.

В нигерийском Лагосе, имевшем дурную славу центра работорговли, Артура свалила лихорадка. Вероятно, он подхватил малярию, и несколько дней находился между жизнью и смертью. Он запомнил, что сумел добраться до койки, а потом провалился в забытье. Других врачей на пароходе не было, и ухаживать за ним было некому. Так что выздоровел он благодаря сильному организму и обыкновенной удаче. Матрос, заболевший одновременно с ним, умер.

Из Бонни, расположенного в дельте реки Нигер, Дойл писал приятелю, иронизируя над неудачным названием города[8]: “Кошмарная дыра, непригодная ни для чего, кроме как обливаться потом. Я только-только прихожу в себя после острого приступа лихорадки. Слабость такая, что кажется, не перо держу, а весло, хотя я уже третий день на ногах. У нас лето, и если у вас по утрам хрустящий морозец (я ощущаю в пальцах его покалывание), то здесь солнце поджаривает нас самым мерзким образом, и ни дуновения, ни вздоха ветерка, спасающего от миазмов, которые порождает эта “цветущая” земля. Мы идем от одного грязного портового городишки к другому, и все они похожи друг на друга, как горошины в стручке, разве что обитатели воняют чуть по-разному, а впрочем, все они воняют так, точно сгнили заживо, и всех бы их следовало сжечь без лишних проволочек…”

“Маюмба” пробирался к Старому Калабару, британской колонии в шестидесяти милях вверх по реке Калабар (сейчас это Нигерия), по такой узкой протоке, что ветви прибрежных деревьев задевали борта. Дойл сидел на палубе с винтовкой, надеясь подстрелить аллигатора, но видел только круги в мутной воде. В Калабаре он взял каноэ и вместе с одним из матросов поплыл по топкому, заболоченному ручью к заброшенному поселению Криктаун. “Темные, мрачные мангровые заросли окружали нас со всех сторон. В этой угрюмой чаще если что и могло обитать, то нечто ужасное. Скверное, поистине нечистое место. Я видел омерзительную змею, похожую на червя, только трех футов длиной. Я застрелил ее, и она медленно поплыла вниз по течению. С годами я понял, что не стоит убивать ни одну живую тварь, но, сознаюсь, по поводу этой меня не мучит раскаяние”.

Едва они приплыли в Криктаун, как туземцы предупредили, что надо немедля представиться королю. Почему-то сразу вообразив, что рискуют закончить жизнь в его суповом котле, оба, не сговариваясь, прыгнули обратно в каноэ и спешно поплыли обратно вниз по реке.

На самом-то деле в Криктауне уже давно была основана пресвитерианская миссия, и вряд ли король хотел от них чего-то большего, чем обычного визита вежливости. Цивилизация потихоньку добиралась и до этих мест: в доме у одного экспатрианта, обосновавшегося в Старом Калабаре, Дойл с удовольствием обнаружил “Ландон сосайети”, как раз тот номер, в котором был напечатан его “Рассказ американца”.

Но жара пожирала все силы. “Слишком жарко, чтобы сказать что-нибудь умное или смешное, — пишет он в походном журнале. — Эх, мчаться бы сейчас на лыжах по длинному снежному склону…”

Африка произвела на Артура далеко не лучшее впечатление: изнуряющий зной, малярия, чуждые ему люди — все разительно отличалось от сурового благородства Арктики, которая так его восхитила. “Африка губительна для белого человека: его рацион, его привычки здесь неуместны, он незваный гость и таковым будет всегда. Огромный мрачный темный континент уничтожает его”.

Капитан “Маюмбы” придерживался сходных взглядов: рассказывал ужасные истории про туземцев, приносящих в жертву акулам своих собратьев, которые страшно кричат, когда их бросают в воду; про муравейники, из которых торчат человеческие головы.

Влажный болотный воздух был особенно тягостен: “Если обеденная салфетка настолько сырая, что от нее на ваших белых парусиновых брюках остаются мокрые разводы, стало быть, вы прибыли к месту назначения”.

Скука его усугублялась отсутствием какой бы то ни было пищи для ума. Правда, в благодарность за то, что Артур выходил его от лихорадки, один француз подарил ему “Атмосферу” астронома Камиля Фламмариона, но в остальном приходилось перечитывать то, что он привез с собой: Маколея, Шекспира, Чарльза Левера, Фредерика Марриета, Генри Кингсли, Карлейля и Венделла Холмса. В дневнике Дойл записал, что “Карлейль, несомненно, “человек великого ума”, но, полагаю, такие вещи, как Поэзия и Искусство, для него пустой звук”. Вист и криббедж помогали коротать досуг вместе с командой, но, неутомимо деятельный как всегда, он умудрился еще и написать отчет о путешествии для “Сьерра-Леоне газетт”.

Из Старого Калабара “Маюмба” взял курс домой, заходя в те же порты, что и прежде, чтобы взять на борт пальмовое масло и слоновую кость. Единственным развлечением на обратном пути стал пожар в угольном бункере, отделенном от трюма, где стояли бочки с маслом, лишь тоненькой переборкой, так что угроза взрыва, способного отправить пароход на дно, была вполне реальной. В какой-то момент обшивка раскалилась докрасна, а из вентиляционных отверстий повалил густой черный дым. Капитан приказал готовить шлюпки, чтобы можно было в любую минуту покинуть корабль, а Дойла попросил разбудить пассажиров и “поддерживать в них спокойствие” — не самая простая задача. В итоге пламя все же удалось сбить, и 14 января 1882 года “Маюмба”, все еще тихо тлея, дотащился до Ливерпуля.

Дойл получил расчет и оставил корабль без малейших сожалений, навсегда расставшись с мыслью сделать карьеру судового врача. “Я не намерен снова идти в Африку, — писал он матери в ответ на ее соображения, что надо бы поработать пару лет на Африканскую судоходную компанию и скопить денег, чтобы открыть частную практику. — Платят меньше, чем я могу за то же время заработать публикациями, а климат ужасающий. Надеюсь, вас не очень разочарует мое решение, ибо мне эта работа не подходит”.

 

В Бирмингеме Артур получил предложение поработать. Ему прислал телеграмму Джордж Бадд, личность весьма неординарная, — его черты легко угадываются во многих персонажах Дойла. Они познакомились в университете и, хотя у них было мало общего, стали близкими друзьями. Бадд был уродлив, непредсказуем, напорист, сообразителен, искрометен и безумен, но, когда ему того хотелось, на редкость приятен в общении. Ростом около ста семидесяти пяти сантиметров, плотный, но быстрый — бесстрашный нападающий университетской команды по регби. Лицо у него было красное, кожа грубая, как древесная кора, светлые волосы торчком, точно щетина у щетки, мощный подбородок и из-под нависших бровей — близко посаженные голубые глаза с красными прожилками, то светившиеся добродушным юмором, то загоравшиеся злобой.

Учился он не слишком усердно, на лекции ходил редко, однако экзамены сдавал легко и даже получил престижную награду по анатомии, за которую боролись куда более прилежные студенты. Энергичный, неутомимый и хваткий, он готов был браться за любое дело, отстаивать любую, самую вздорную теорию, привлекая для доказательств любые, самые нелепые аргументы. Но, одержав победу, терял интерес к предмету спора и переключался на другой, ничего общего с предыдущим не имеющий. В голове у него всегда роились идеи, как немедленно разбогатеть, и прожекты изобретений, способных в корне изменить повседневную жизнь людей, при этом озолотив изобретателя.

Как и все его приятели, Дойл подпал под мощное обаяние Бадда и был захвачен его энтузиазмом: “У него такой проворный, легкий ум, а идеи столь необычны, что невольно вслед за ним воспаряешь в свободном полете, поражаясь собственной отваге, подобно воробью, горделиво озирающему мир и воображающему себя мощным орлом”.

Артур, солидный и рассудительный, восторгался той непринужденностью, с которой вел себя его друг. Однажды на лекции Бадда взбесили игривые замечания какого-то студента, сидевшего в нижнем ряду, и он посоветовал ему придержать язык. Тот неблагоразумно посоветовал Бадду придержать свой. Этого было достаточно.

Аудитория была переполнена, Бадд сидел наверху, все проходы были заняты. Он решительно поднялся и потопал вниз, перешагивая через головы. Допрыгал до обидчика… и тут же получил по физиономии. Тогда он взревел, вцепился ему в глотку, выдернул из-за стола и вытолкал вон, после чего из коридора “раздался такой грохот, будто на землю обрушилась тонна угля”. Бадд вернулся один, растрепанный более обычного и с расцветающим синяком под глазом — под общие аплодисменты.

Пил Бадд редко, но, когда это случалось, эффект наступал незамедлительно: уже после пары стаканов он был готов драться с кем угодно, валять дурака, видеть в первом встречном лучшего друга или злейшего врага. Как-то раз на вокзале в Эдинбурге он напал на контролера, проверявшего билеты: тот, дескать, пренебрежительно с ним разговаривал. Бадда арестовали, но до этого стражам порядка пришлось за ним погоняться на потеху случайных прохожих. В суде на следующее утро он оправдывался с таким беззастенчивым апломбом, что отделался мелким штрафом, после чего тут же пригласил всех присутствовавших, включая и полицейских, выпить за его здоровье в соседнем пабе.

Любовная жизнь этого молодца была не менее насыщенна. В этом он был неутомим и бесстрашен. Когда муж одной его пассии неожиданно вернулся домой, Бадд, не желая компрометировать даму, решительно сиганул в окно с четвертого этажа. Лавровый куст смягчил падение, и герой удалился в ночь, неповрежденный и непосрамленный.

Когда он надумал жениться, то и здесь не искал простых путей: невеста была несовершеннолетней и находилась под опекой по решению суда. Бадд умыкнул ее, заперев гувернантку на ключ. В целях конспирации он перекрасил волосы в черный цвет, но не слишком удачно. Новобрачные решили провести медовый месяц в деревенской гостинице — там, как им казалось, на них никто не обратит внимания. Но не обратить внимания на Бадда было невозможно, тем более что его удивительная черно-желтая шевелюра вызывала массу веселья.

Затем парочка вернулась в Эдинбург. Столкнувшись на улице с Дойлом, Бадд тут же повел знакомить его с женой.

Они снимали крошечную, почти пустую квартирку над бакалейной лавкой. Новоиспеченная миссис Бадд оказалась хрупкой, застенчивой, она целиком и полностью находилась под влиянием своего искрометного супруга. В квартирке были четыре малюсенькие комнаты, но жили они только в трех, четвертую Бадд запер и опечатал, ибо по запаху счел, что там таится какая-то страшная зараза. Дойл был уверен, что пахло всего лишь сыром из лавки, но оставил это мнение при себе. Он стал частым гостем у Бадда и провел немало вечеров, сидя на стопке старых журналов (стульев было только два), в то время как его друг шагал по комнате взад-вперед, размахивал руками и строил планы на будущее, один другого несбыточнее. “Какое нам всем троим было дело, на чем мы сидим и где живем, если молодость кипела у нас в жилах, а души озаряла надежда? Я и сейчас думаю, что те беспечные вечера в пустой, заполненной сырным ароматом комнате были самыми счастливыми в моей жизни”.

Когда Бадд закончил университет, они на время потеряли друг друга из виду, но незадолго до отплытия на “Маюмбе” Дойл получил телеграмму: “Приезжай скорее. Срочно нужен. Бадд”. Как и положено верному другу, Артур тут же сел в поезд и приехал. Бадд встретил его на вокзале по обыкновению чрезвычайно оживленный и немедленно принялся излагать очередной безумный проект: армию надо срочно одеть в пуленепробиваемые доспехи, очень легкие и очень простые в изготовлении. По самым скромным подсчетам, это нововведение должно принести ему, Бадду, три четверти миллиона фунтов.

Бадд теперь жил в большом доме с собственным садом, дверь им открыл привратник в ливрее; похоже, частная практика его процветала. Дойлу, правда, показалось, что миссис Бадд утомлена и расстроена, но они провели отличный вечер, предаваясь воспоминаниям, а после ужина перешли в небольшую гостиную, где мужчины закурили сигары, а дама сигарету. Тут Бадд вскочил, подбежал к двери и резко распахнул ее, дабы убедиться, что никто не подслушивает и не подглядывает в замочную скважину, после чего выпалил: “Дойл, вот что я хочу тебе сказать: я полностью, безнадежно и безвозвратно разорен”.

Он получил практику покойного отца, пользовавшегося в городе большим уважением, и зажил на широкую ногу, чтобы привлечь богатых клиентов, но они почему-то так и не объявились. Он задолжал семьсот фунтов, да еще двести за аренду дома, а в кармане у него было около десяти. Дойл поспешно сообщил, что помочь деньгами не в силах, но может дать совет: собрать кредиторов и объявить себя банкротом. Бадд согласился, что это лучший выход, и даже повеселел. Затем, когда жена ушла спать, он приналег на виски — как всегда с самыми непредсказуемыми последствиями. Потом разговор зашел о боксе, и Бадд предложил Артуру немного размяться. Полагая, что речь идет о паре-тройке дружеских раундов, тот согласился. Но Бадду надо было выплеснуть напряжение и злость, связанные с денежными проблемами, так что он яростно обрушил на друга град ударов, загнал его в угол, а затем, когда тот споткнулся о кресло и упал, заехал ему со всего размаха в ухо. Дойл счел, что с него довольно, встал, подождал, пока противник раскроется, и резко двинул его по носу, после чего сокрушительным ударом в челюсть свалил наземь. Расквашенный нос привел Бадда в неописуемую ярость. Он потребовал, чтобы схватка продолжилась, но уже без перчаток, однако, по счастью, тут прибежала миссис Бадд и осведомилась у Дойла, что, собственно, происходит. Бадд сразу утих, заулыбался и заверил жену, что все в полном порядке.

Наутро он как ни в чем не бывало вновь принялся было строить безумные прожекты немедленного обогащения, но неиссякаемый поток его фантазий резко оборвался, когда к дверям дома напротив, где тоже жил доктор, потянулись пациенты. Он тут же разработал отличный план, немало повеселивший Артура: попросил товарища “умереть” на ступенях его дома, с тем чтобы он на глазах у потрясенной публики “воскресил” его и навеки прославился (ведь о чудесном излечении тут же напишут все газеты). И — готово дело, слава обеспечит ему клиентуру. Вспоминая этот великолепный план, Дойл только посмеивался по дороге домой в Эдинбург.

Вскоре он узнал, что Бадд последовал-таки его совету — собрал кредиторов, разыграл перед ними целое представление, полное душераздирающих подробностей о тяготах борьбы за место под солнцем и несправедливости судьбы. Рассказ так тронул заимодавцев, что иные даже прослезились, и Бадд получил отсрочку по всем платежам.

В следующий раз Бадд объявился только весной 1882 года. Он опять прислал телеграмму, на сей раз из Плимута: “Обретаюсь здесь с прошлого июня. Успех колоссальный. Достижения перевернут всю медицину. Быстро обогащаюсь. Придумал изобретение на миллион. Если наше адмиралтейство не примет его, Бразилия станет ведущей морской державой. Приезжай первым поездом. Для тебя очень много дела”.

Памятуя о прошлом визите, Артур осторожно ответил, что ему неплохо живется у доктора Хоора и приедет он, только если будет уверен, что для него найдется постоянная работа. Спустя десять дней пришел ответ в обычном для Бадда духе: “Письмо получил. Хочешь сказать, что я лгун? У меня за год тридцать тысяч визитов. Зарабатываю четыре тысячи. Все пациенты мои. Не поеду на вызов и к самой королеве Виктории. Все визиты на дому — твои, все операции — твои, все акушерство — твое. Делай с этим, что захочешь. Гарантирую триста фунтов на первый год”.

Это было заманчиво, и Дойл соблазнился. Он отправился в Плимут, несмотря на все возражения матери, а также доктора Хоора, который говорил, что не стоит связываться с человеком такой репутации, как у Бадда, и ставить свою карьеру под угрозу.

Бадд ждал товарища на вокзале. Настроение у него было превосходное. Весело хлопнув Артура по плечу, он подвел его к роскошному экипажу, запряженному парой отличных рысаков. Когда они уселись, кучер спросил, к какому из своих домов хозяин прикажет ехать. Бадд, от которого не ускользнуло изумление Артура, величественно скомандовал: “В городскую резиденцию”. По дороге он без умолку разглагольствовал о своих успехах — все пациенты в городе перешли к нему, в приемной не протолкнуться с утра до ночи, местные врачи разоряются и клянут Бадда на чем свет стоит.

“Городская резиденция” оказалась огромным зданием в районе Плимут-Хоу. Прежде этот дом на Эллиот-террас был респектабельным клубом, но со временем аренда оказалась не по карману его членам. Бадда, разумеется, такие мелочи, как аренда, не смущали. Он с гордостью показал Артуру свои нынешние владения: в доме было тридцать комнат, правда, мебель имелась далеко не во всех. Но на первом этаже располагались прямо-таки гигантские залы, обставленные вполне прилично. Впрочем, в спальне у Дойла не было ничего, кроме узкой железной кровати, тумбочки и тазика для умывания. Обед перенесли на более позднее время — Бадду не терпелось провести Дойла по всему зданию и похвастать, сколько ему стоила обстановка. Он так разошелся, что, к немалому возмущению Артура, схватил проходившую мимо девушку и громко поинтересовался, видел ли тот когда-нибудь такую миленькую служанку.

За обедом Бадд вдруг выскочил из-за стола и вернулся с саквояжем с деньгами, которые высыпал прямо рядом с супницей. Мой доход за день, провозгласил он, 31 фунт 8 шиллингов. Дойл любезно заметил, что такие успехи наверняка должны порадовать кредиторов из Бристоля, после чего Бадд немедленно помрачнел, нахмурился и пробурчал, что не собирается портить себе жизнь какими-то долгами каким-то там торговцам из Бристоля. Дойл лишь пожал в ответ плечами и сменил тему.

После обеда Бадд отвел Дойла в заднюю комнату, где он “проводил опыты”. Последняя его идея заключалась в том, чтобы оснастить военные корабли мощнейшими магнитами: их следовало установить на плотах, которые будут плыть за судном, чтобы они притягивали вражеские снаряды. У него в голове не укладывалось, отчего адмиралтейство не проявило к этому изобретению никакого интереса. Поскольку Дойл тоже не выказал должного восторга, Бадд предложил немедля продемонстрировать изобретение в действии. Он зарядил небольшой пистолет стальным патроном и выстрелил в восковую фигурку, прикрепленную к стене в четырех дюймах от магнита. Магнит пострадал от выстрела чуть больше, чем фигурка. Чтобы окончательно убедить Артура в своей правоте, он предолжил установить магнит на шляпке миссис Бадд, и пусть Артур выпустит всю обойму ей в голову. Дойл сдержанно отказался.

На другой день они поехали в клинику, где все приемные и впрямь оказались забиты пациентами. Развалясь в кресле в кабинете, Бадд раскрыл новому партнеру секрет своей популярности: главное — никакой вежливости с пациентами. В подтверждение этих слов он встал, распахнул дверь и заорал ожидающим приема: “Прекратите это чертово кудахтанье! Здесь вам не курятник!” Воцарилась тишина. “Ну вот, — продолжал Бадд, — нет лучшей рекламы, чем хамское отношение к клиенту”.

Однажды он спустил с лестницы деревенского упрямца, посмевшего усомниться в его диагнозе, и это произвело на больного неизгладимое впечатление: дома он столько рассказывал о методах доктора, что все односельчане возмечтали попасть к нему на прием. Больные, излагал Бадд, должны чувствовать, что врач лишь снисходит до них. Он мог, к примеру, явиться с утра в клинику и объявить, что прием будет сегодня проходить на свежем воздухе, так что пусть все немедленно собираются и готовятся к загородной прогулке.

Консультировал Бадд бесплатно, зато добирал свое на цене за лекарства, которые изготовляла его жена. На рецепте он писал, сколько ей следует получить с больного. Кроме того, он придумал брать по полгинеи с каждого, кто хотел пройти без очереди, и уверял, что имеет на этом до го гиней в день. Дойл слушал приятеля с недоверием, каковое переросло в изумление, когда начался прием. Бадд орал на несчастных больных, толкал, пихал и оскорблял их, не давал им рта раскрыть и, поставив диагноз, вышвыривал за дверь.

“Провести с ним утро, когда прием в разгаре, так же уморительно, как сходить в цирк”, — вспоминал Дойл. Одной пожилой леди Бадд безапелляционно заявил, что она злоупотребляет чаем, и тут же заставил ее поклясться на потрепанном медицинском справочнике, что она будет пить только какао две недели кряду. Другой джентльмен едва открыл рот, чтобы рассказать, на что жалуется, как неистовый доктор сгреб его за грудки и спустил с лестницы с воплями, что тот ест слишком много, пьет слишком много и слишком много спит. Печальной даме, сказавшей, что “силы утекают из нее”, Бадд злобно посоветовал проглотить пробку, “ибо если медицина бессильна, то нет ничего лучше, чем заткнуть течь пробкой”.

Дойл пытался сохранять серьезное выражение лица, наблюдая этот спектакль, но при всем том не мог не заметить, что Бадд неплохой диагност и многие его рекомендации вполне разумны, хотя он не без корысти и прописывает зачастую просто лошадиные дозы лекарств: “Лекарства он давал максимальными дозами, что порой приводило к блестящим результатам, а порой было связано с ненужным риском”. Когда они возвращались домой из клиники, Бадд потрясал мешочком с деньгами, заработанными за день, проезжая мимо домов своих менее удачливых коллег.

Хотя Дойл был решительно не согласен с Баддом почти во всем, и в первую очередь в том, что врачебную этику надо “послать к дьяволу”, он решил остаться в Плимуте. Бадд предоставил ему помещение рядом со своим кабинетом, где Артур провел первые три дня в полном одиночестве, перебирая инструменты и слушая доносившиеся из коридора вопли “гениального доктора”. На четвертый день пришел первый больной, пожилой солдат с раковой опухолью в носу, вызванной неумеренным курением трубки. Он успешно удалил опухоль — пациент остался в неведении, что это был дебют начинающего врача, — и постепенно пациенты пошли к нему. В первую неделю Дойл заработал 1 фунт 17 шиллингов и 6 пенсов, во вторую — 2 фунта, в третью — 2 с половиной…

В свободное от работы время Бадд не сидел без дела. Он пытался убедить Дойла, что надо издавать еженедельную газету; изобрел “пружинный щит Бадда” — потрясающее приспособление, предназначенное закрывать пружинной заслонкой любую пробоину в корпусе корабля… Вообще не было дня, чтобы Бадд не выдумал какого-нибудь чудесного способа сколотить состояние. Он сетовал, что вынужден ограничиваться тремя-четырьмя тысячами фунтов, которые приносят пациенты Плимута. Разве это его уровень? Вот кабы целый континент оприходовать… Не уехать ли им в Южную Америку? Там можно заняться глазной хирургией. Он считал, что это исключительно перспективная область: люди неохотно тратят деньги на свое здоровье, но зрение — такая штука, за которую и последнего пенни не жалко. Дойл отметил про себя, что это резонное соображение.

На заднем дворе Бадд строил конюшню, в чем Артур ему помогал. И вот в один прекрасный день Бадд решил купить лошадь у армейского офицера, которую тот приобрел за 150 фунтов, но готов был расстаться с ней за 70, поскольку у животного оказался на редкость дурной нрав. Такая сделка была очень в духе Бадда. Вышло из этого нечто невообразимое.

“Конь был хорош: вороной, с сильной гордой шеей и мощными плечами, но гнусными повадками и очень неприятным выражением в глазах… Бадд вскочил в седло и быстро овладел им, управляя при помощи рукоятки хлыста, которой он постукивал коня между ушей. Однако подлая тварь не собиралась так просто сдаваться. Но и Бадд, несмотря на то что не был наездником, прилип к седлу крепко: конь несся вперед, назад, шел боком, вставал на задние ноги, бил передними, выгибался дугой, брыкался и лягался — словом, вытворял черт-те что. Бадд оказывался то у него на голове, то вдруг почти на хвосте, но только не в седле, он потерял шпоры, колени задирались выше подбородка, пятками он нещадно колотил дрянную скотину по бокам, а руками хватался за что ни попадя — уши, хвост и гриву. При этом он умудрялся не выпустить хлыст и при малейшей возможности лупил коня. Полагаю, он вознамерился сломить его непокорный дух. Но не всякое намерение исполнимо. Конь вдруг сдвинул все четыре ноги вместе, нагнул голову, вздыбил спину, как ошпаренный кот, и трижды судорожно подскочил вверх. От первого скачка колени Бадда взвились выше ушей, на втором пятки бешено замолотили воздух, а на третьем всадник отправился в полет, словно камень из пращи. Он чудом не врезался в стену, ударился лбом о железную балку и с глухим стуком рухнул оземь. Однако через секунду он был уже на ногах. Кровь заливала перекошенное яростью лицо, безумным взглядом он обвел двор, а затем ринулся в недостроенную конюшню за топором, дабы свершить справедливое возмездие”.

Но Дойлу удалось схватить его сзади за ремень куртки и задержать на пару секунд — этого времени офицеру, бледному как мел, хватило, чтобы исчезнуть вместе со своим скакуном.

Однако вскоре друзья рассорились. Чем больше у Дойла становилось пациентов, тем прохладнее делалось отношение к нему супругов Бадд. Казалось, его присутствие начинает их тяготить. Позднее он узнал, что они имели привычку читать письма его матери, в которых Мэри Дойл осуждала и их обоих, и сына — за то, что связался с ними. Разумеется, это усугубляло ситуацию.

В итоге как-то утром Бадд вошел в кабинет Артура крайне мрачный и заявил, что тот разрушает ему практику. С тех пор как он повесил на дверях клиники свою табличку, число пациентов Бадда неуклонно падает. Нет, дело не в том, что Артур нарочно отбирает его клиентов, но просто, видя две таблички, они не могут решить, к кому идти. Конан Дойл гневно ответил, что дело это легко поправимо. Он взял на дворе молоток, отбил табличку от двери и сообщил, что уезжает. Супруги не уговаривали его остаться, но на следующий день Бадд заболел, и Дойлу пришлось ухаживать за ним три недели и, пока он не поправился, принимать всех больных.

В благодарность Бадд предложил ему что-то вроде временного пособия: один фунт в неделю, чтобы иметь возможность открыть собственную практику. Артур смирил гордыню и согласился.

 

Дойл начал повесть в марте 1886-го, и через полтора месяца она была закончена. Поначалу она называлась “Запутанный клубок”, и фигурировали в ней “молодой человек с сонным взглядом”, которого звали Шеридан Хоуп, а затем Шеррингфорд Холмс, и его приятель Ормонд Саккер, но в окончательной редакции они превратились в Шерлока Холмса и его преданного помощника доктора Джона Ватсона.

В мировом сообществе почитателей Конан Дойла, называющих себя “шерлокианцами”, велись долгие споры по поводу происхождения этих имен. В итоге сошлись на том, что фамилию Холмс Дойл позаимствовал у Оливера Венделла Холмса, писателя, которым он искренне восхищался. Что касается имени, то, возможно, оно составлено из фамилий двух ноттинггемпшерских игроков в крикет, знаменитых в 1880-х годы: Т.Ф. Шеклока и М. Шервина; впрочем, в Стоунихерсте у Артура был одноклассник Патрик Шерлок, а в “Истории Англии” Маколея — любимой книге Конан Дойла — упоминается Вильям Шерлок. Одного из членов Литературнонаучного общества Портсмута звали Джеймс Ватсон (хотя не исключено, что Дойл познакомился с ним уже после того, как написал “Этюд в багровых тонах”), а среди ассистентов Джо Белла был доктор Патрик Херон Ватсон.

1

Комментарии


Лучшее   Правила сайта   Вход   Регистрация   Восстановление пароля

Материалы сайта предназначены для лиц старше 16 лет (16+)