Что почитать: свежие записи из разных блогов

Записи с тэгом #Оридж из разных блогов

Санди Зырянова, блог «Дупло козодоя»

* * *

А Мыха можно поздравить! Завершился фест РуФемСлэш-2018, и у Мыха в кармане две победы. Даже две с половиной.

Мне дали вот такие клевые ачивкиизображение

изображение


И вот этот текст получил двойную победу:

Бочаг
хоррор, фемслэш, Р


Шум стоит по деревне: барин приехал.
Уж пятеро годков, как он развлекается в Санкт-Питербурхе. Саму царицу-матушку видал, к ее двору детишек пристроил: сынка да дочку-красавицу. Село Васильково, а с ним и прочие владения – у барина их что рыбы в море – оставил на немца-управляющего. Немец не больно лютый, сельчане к нему приспособились. Ан, видать, то ли немца проверить захотел, то ли тоска душевная взяла по родным местам – барин-то, вишь ты, в Васильковом и родился, – вот и приехал.
скрытый текстЕдет в карете по селу. Карета хоть и не золоченая, мальчишки враки баяли, а нарядная, не чета крестьянской телеге. Кони – загляденье! Ан вот и сам барин выглядывает: пожилой, грузный, рожа-то сурова. Кудряшки у него по обе стороны головы – «букли» называются, а сзади косица, как у девки, да еще и пудрена. А смеяться отчего-то не хочется, хочется, чтобы не глянул лишний раз да не осерчал. Оттого-то Настасья-хромоножка и отвернулась, только из-под руки одним глазом заглядывала. Ну, да у ней глаза быстрые, даром что косые, все разглядела: и камзол синенькой, узорами шитый, и штанцы до колена, и чулки шелковы. А башмаки-то, башмаки! С пряжками!
Вместе с барином в карете детишки евойные путешествуют. Настасья думала – правда детишки, а на самом деле барчук уж здоровый детина, женить пора. Тоже и камзол на ём, и кружева у горла – «жабо» по-ихнему, уж куда какой жених завидный. Росту высокого, в плечах косая сажень. Девки переглядываются, пересмеиваются: красавец! Настасье-то что. Она рыжая, хромоногая, косая, одно плечо выше другого, да еще и вся в веснушках – кому такая нужна? Тут не о барчуке-красавце – о Митяе-бобыле горбатом не замечтаешь! Настастья и не мечтает…
А вот и барышня. Вся в кружевах да в шелках, шапочка у ней на голове, как-то она по-особому зовется, да Настасья забыла. Куском кружева обмахивается, чтоб не жарко, значит. Волосы золотые кудрями уложены, над губкой мушка. А лицо уж такое нежное, такое светлое – краше не найдешь!
Застыла Настасья на дороге. Стоит – не шелохнется.
Заметила барышня ее восторг немой. Да и как не заметить, коли на тебя раскрыв рот пялятся. Усмехнулась, кружевом своим прикрылась, зовет ее:
– Подойди, милая девочка.
Настасью даже мать с отцом милой не звали. Все больше уродкой да обузой, а мать в минуту добрую – бедняжкой. А барышня смеется:
– Красивая?
Отмерла Настасья. Слова так и полились:
– Ой, красивая, краше не бывает! И волосики красивые, и личико, и шапочка!
– Да шляпка это, – смеется барышня. А потом снимает с шейки, белой, как молоко, платок и Настасье протягивает: – Возьми! Носи на здоровье!
Дом Настасья платок тот в красный угол повесила. Ей его все равно не носить. Сарафан у ней луковичной шелухой крашеный, рубашка заплатана, да и куда уродке косой такую красоту? На башку рыжую? А иконы убрать – в самый раз. Крестится Настасья, молится, а сама барышню вспоминает. И светло ей, и радостно, и больно отчего-то. Экие у нее ручки да шейка белые, думает Настасья. А ножки-то, чай, сахарные! А глянуть бы, какие у ней сиськи? И на этой мысли кровь так и бросилась Настасье в щеки, и горячо стало в груди, и внизу живота, и даже коленки подкосились.
Счастье ведь бывает, думает еще Настасья. Вот барышня сама не одевается: ее девки дворовые одевают. Отчего не помечтать, что и я такой девкой буду? Понятно, что кто меня возьмет такую… Моя доля – за скотиной ходить да навоз выносить.
Барин же за хозяйство круто взялся. Мужики по селу шептались: вышел в отставку. Что такое отставка, Настасья так и не выспросила, и что такое опала – тоже. Уразумела только, что он царицу-матушку прогневал, и велела она ему в родовое гнездо убираться. С глаз долой, значит. Вот он и убрался: немца-управляющего погнал, потому что, бают, разворовал дюже много. Сам стал все проверять, оброки назначать. Правда, особой лютости за ним никто и не заметил – и на том слава Богу.
А вот сын его, барчук Димитрий, быстро всем поперек горла стал. Пристрастился он крестьянских девок портить. Бывало, выберет девку покрасивше – и велит ей в бане ему прислуживать. Быстро по деревне слухи пошли один другого гаже, что они там в той бане делают… Иная девка и рада. Что барчук красавчик, а что подарки дорогие дарит: ленты, да шелка, да бусы. А иной хоть в петлю лезь. Отроду такого не было – начали девки Настасье завидовать. Подружка ее, Марья белобрысая, так и сказала:
– Я тебя, Настена, все жалела, что хромая ты, жениха не найдешь. А теперь думаю: лучше б я такой хромой да косой уродилась! Знала б ты, чего мне тот барчук окаянный приказывал! А попробуй откажись… Я ему и в ноги падала, и плакала. А он мне: ты, скотина, радуйся, что на тебя бла-ародный позарился!
– Крепостные мы, – вздыхает Настасья, как батюшка ее вздыхал. – Нам на бла-ародных управы нету, и слова поперек молвить не моги…
Обнимает она Марью, и плачут вдвоем.
Вот кабы барышня мне такое приказала, думает Настасья. Уж я бы не плакала… А может, и плакала бы. Оно не знаешь, что хуже: когда вовсе не замечает, или когда этак за скотину держит.
В селе в конце лета работы полно. А хромоножке так еще и труднее, чем прочим: там, где другая побежит, Настасья едва ковыляет. Оттого они с Марьей и не виделись недели две, даже в церкви в воскресный день не встретились. Оттого Настасья и позже всех узнала, что Марью уж давно не видел никто. Опечалилась Настасья, а сама думает: сбежала Марья. Не стерпела барчуковых окаянств. Жалко ей: и подружки любимой рядом нет, и Бог весть, как у Марьи дальше-то сложится…
И как-то ввечеру за Настасьей человек пришел. Из дворни.
– Иди, – бает. – Барышня Лизавета Петровна тебя лицезреть желает. Да платье чистое надень!
Платья у Настасьи не так чтобы много. В бедности они живут. Из скотины только худая коровенка да коз двое. Земли досталось немного, и вся неплодородная. Зато матушка плодородная: братишек да сестренок у Настасьи аж шестеро, и было бы поболе, кабы трое не померло, а еще одну сестренку матушка с батюшкой подкинули, кому – не говорят. И тот чистый сарафан, что Настасья из сундука достала, заплатанный – а тот, что на ней, так и еще хуже… Даже мысль мелькнула из девичьего сундука что-то взять. Матушка за такое, конечно, всыплет по первое число – а как перед барышней в скудном предстать? Перекрестилась Настасья да надела залатанный сарафан, авось добрая барышня не осерчает…
Пока шла – все думала, как же вести себя так, чтобы почтительно и барскому чину сообразно. Чтобы барышню не рассердить и уж слишком нелепо не держать себя – а как правильно, не знает ведь. Ан все проще простого оказалось. Как только ввели Настасью в комнатку для дворни, другие слуги ее тотчас к барышне проводили. А она сидит, книжку читает.
– Ой, – говорит, – вот и моя новая камеристка пришла! Как тебя зовут, милая?
– Настасьей кличут, – говорит Настасья, – матушка Лизавета Петровна, – и кланяется неловко.
– Да какая я тебе матушка? – хохочет барышня. – Лизанька я! Платочек носишь ли?
– Нет, мат… то есть барышня, я им иконы в красном углу убрала…
Уж чего бы смешного, а барышня все заливается.
– Ну, поди ко мне, Настасья, будем чай пить!
Думала Настасья – не справится. Да Лизанька не строгая. То велит книжку подать – а что Настасья неграмотная, так говорит, какого цвета обложка. То велит нижнее платье постирать, или чаю налить, или туфельки зашнуровать, словом, пустяки сущие. Вот с утюжком Настасье сложнёхонько пришлось. До того у ней какой утюг был? Качалка. Про чугунные утюги, которые на печке греются, Настасья только слышала. А теперь науку обращенья с ними постигать в один день пришлось. И то Настасье все боязно было, что шелковы ленты да рукава кружевны у Лизаньки попортит.
Веселая Лизанька. Все хиханьки да хаханьки, да с дворней пошутить, да печенья детворе сельской раздать, и кошечку погладить – кошечка у ней особая, с бантиком на шейке, и собачку приласкать – и собачка тоже особая, не для охраны или охоты, а для забавы, «болонка» называется, и папеньку – это она так батюшку называет – в щечку чмок. Братец, тот сам ее в щечку чмокает, прежде чем по девкам пойти.
Эх, думает Настасья, жаль, Марья от этого братца сбежала. Сестрица-то совсем не в него. Вот бы рассказать Марье-то, каково оно – камеристкой быть!
А тем временем наловчилась Настасья с платьем Лизанькиным управляться. Вот утром Лизанька встает – с нее рубашку снять надо. Рубахи той – одни кружева, а ткани совсем чуть, и та как воздух. И тело у Лизаньки как воздух, белое да шелковое, ровно туман озерный. Погладить бы, по коже нежной ладонью провести, а потом – губами, да ведь боязно: ну как с поцелуя оно синяк останется? На такой-то коже… И грудь у Лизаньки, что кувшинка летняя: глядел бы – не оторвался, сорвал бы – да ведь увянет сразу. И ножки у Лизаньки белее да чище сахара. Боится Настасья к ней даже прикоснуться: свои-то ручищи больно грубы.
И пахнет от Лизаньки чем-то сладким, свежим, нежным… Лизанька говорит – пачули.
– Пачули-пачкули, – вздыхает Настасья, а Лизанька ну хохотать!
Подает ей Настасья панталоны. Вот уж где нежность так нежность – шелка да кружева, как раз чтобы к самым чувствительным местам касаться! И отчего я не панталоны, вздыхает про себя Настасья. Уж добралась бы до попки Лизанькиной и туда, где у ней золотые волоски кудрявятся – уж и ласкала бы, и гладила, уж радовала бы ее, смешливую! Как ласкать, Настасья немного знает: в бане себя трогала – пробовала. И все равно думать про это ей страшно. А ну как барышня по-другому устроена?
Только и осмеливается Настасья, что туфельку барышне поцеловать перед тем, как надеть ее, атласную, на чудо-ножку.
– Какие у тебя почтительные камеристки, сестрица, – раздается над головой насмешливый голос. Это барчук, Митрий Петрович, явился.
– Митенька! Я же не одета! – восклицает Лизанька. – Изволь стучаться, mon frère!
И чудится в ее чистом голоске-колокольчике что-то неласковое. Ни с кем другим Лизанька так не разговаривает. И глазки ее, цветы луговые – Настасья взгляд поднять решилась – ни на кого так холодно не глядят. Только на брата родного.
– Отчего же мне к родной сестре стучаться, голубушка моя?
И у Митрия Петровича взгляд не теплый, не братский. Слова ласковы, а в голосе не то сталь, не то яд.
– Выдь, mon frère, я закончу туалет и сойду в залу, – важно говорит Лизанька. – Выдь, сделай милость! – и по-ненашему ему: – Мonsieur, s'il vous plaît avoir du respect!
«Сюр-сюр-сюр» – слышится Настасье. Ровно сверчок какой. Да Лизанька уже всерьез серчает!
– Одолжи мне твою верную служанку, ma soeur, – говорит Митрий Петрович.
Сюр-сюр, зло думает Настасья.
– Найди лучше ту, что потерялась, – отбривает Лизанька.
Настасья надевает на ее ножку вторую туфельку. Ей уже не нужно смотреть Лизаньке в лицо, чтобы понять: она не просто сердится. Не любит она брата, осуждает его за распутство и шашни с крепостными девками, и за то, что Марью обидел, тоже гневается. Стыдно ей за брата бесстыжего.
Ан снова шум какой-то, крик, плач…
– Настенька, – говорит Лизанька. – Вели мальчугану из дворовых сбегать да разузнать, что за афронт там случился. Никак, беда какая?
Настасья сама сбежала. Переваливалась по лестнице утицей, ковыляла по двору неуклюже, наконец, увидела знакомого парня из дворни и кричит ему:
– Егор! Егорушка! Что там за крик?
– Марью нашли, – говорит Егор.
– Да ну? Как нашли? Где? Как она?
Уж подумалось Настасье пойти к Лизаньке – просить за Марью. Но Егор отвечает:
– Сгнила уж наполовину. В бочаге подле баньки, где мосток.
– Как… как сгнила? Как в бочаге? Утопла, что ли?
Спрашивает Настасья, а в душе все захолонуло. И горько так на сердце. Видать, напоил ее проклятый охальник, что утонула после стыдных забав в баньке-то…
– Не, не утопла. Сама, видать, утопилась, от барчука бегаючи…
Завыла тут Настасья. Жалко ей Марью так, что слов нет. Уж и славной она была, уж и доброй, да и дружили они, почитай, с колыбели.
Пригорюнилась Лизанька.
– Я, – бает, – семье несчастной девушки велю пенсион выплатить… Батюшка позволит. Я батюшке на Митеньку пожалуюсь, куда это годится!
Тогда-то впервые на памяти Настасьи Лизанька с отцом поссорилась. Кричали они друг на друга знатно – так, что не только из-за запертой двери баринова кабинета было слышно, а и стекла тряслись. Настасья почти ничего не уразумела, потому что кричали не по-русски, слышала лишь, как ревет их «сюр-сюр-сюр»: не как ручеек, а как река, по весне вздувшаяся. Вышла Лизанька от отца со слезами. А после того отец вызвал барчука. С ним «сюр-сюр-сюр» куда грознее вышло. И стуки раздавались – видать, вразумлял сына. Да что с того вразумления: Марью-то уж не вернешь…
А тут еще беда: священник Марью отпевать отказался. Говорит, самоубийство грех большой. Так и зарыли бедную за оградой кладбища.
Плакала долго Настасья. Да время идет, и сердце как ни болит – отболит. Вот и успокоилась она. А осень уже густая, пасмурная, и ворон-тоскунья кричит – прочих птиц в ирей провожает, и дожди проселок размыли… вроде ничего в жизни не меняется, кроме как холодает. Теперь уж надевать на Лизаньку больше всего надо: и капот, и чулочки, а там скоро и варежки потребуются. То-то сладко будет варежки на ее нежны ручки надевать да мечтать, чтобы Лизанька ими Настасью хоть разок погладила…
А память никуда не девается. И спрашивает как-то Лизанька Настасью:
– А скажи-ка, Настенька, мой frère к тебе, ну… ничего не говорил?
– Да кому я нужна, барышня, – рассмеялась Настасья. Невесело рассмеялась. – Косая, да рыжая, да хромая… Так бобылкой жизнь и проживу. Вы ведь оттого меня в камеристки и позвали, чтобы Митрий Петрович со мной как с Марьей не обошелся?
– Ну не скажи, – улыбнулась Лизанька. – Ты очень премиленькая, когда улыбаешься. А frère… держись от него как можно дальше, слышишь? Строго тебе велю!
– Слушаюсь, – улыбнулась и Настасья.
Суббота это была. До того дня мыться Лизаньке кормилица помогала. А тут Лизанька ее отпустила зачем-то. И велит Настасье:
– Помоги-ка мне, Настенька…
В баню – ту, что Митрий Петрович для гнусных забав приспособил – она не ходила, а велела поставить лохань и всякие мыльные принадлежности в небольшую горенку. Вот Настасья за ней в ту горенку и поднялась. Чистое исподнее несла, губку – штуку такую, чтобы ей мыться, мыло душистое. А за ними еще и Егор – ведра нес. Сперва с горячей водой, потом еще раз сходил, принес с холодной. Налила Настасья воды в лохань, пробует – вроде теплая, да не горячая, барышне подойдет…
Распустила Лизанька в той воде душистый шарик. Это, говорит, соль ароматическая. И верно, запах сладкий по всей горенке пошел. А Настасье велела губку мылом натереть и мыть себя.
Дрожит Настасья. Счастью своему не верит. Провела губкой по телу нежному, желанному – раз, другой… А Лизанька уж разнежилась, ножки развела, только вздохи срываются с губок приоткрытых. Стала Настасья с ней рядом на колени, моет – вроде как чтоб почище, а сама-то, дерзкая, руку с губкой между ног положила.
И губку-то и выпустила.
Все у барышни как у самой Настасьи, только краше да нежнее. И кожа тонкая складочками, и наверху бутончик. Трогает его Настасья, гладит, потом осмелела – и давай пальцами его перебирать да кругами водить…
– О, ma chérie! – выдохнула Лизанька, мокрыми руками Настасью за шею обхватила да как прижмется устами к устам! И дыхание смешалось с дыханием, и сердце заколотилось, в перед глазами все туманом пошло – счастье-то какое… И вдруг обмякла Лизанька у Настасьи в руках. Полежала, дух перевела. А потом и говорит:
– Раздевайся, Настенька, надо, чтобы и ты была чистенькой!
Уж тут Настасья поняла: не наяву это. Во сне. Да в таком, что как, проснувшись, Лизаньке в глаза смотреть… А Лизанька тоже губкой ее трет, и ручками белыми гладит, и снова в губы целует…
Потом, когда обе вытерлись и чистое надели, Лизанька и говорит:
– Давай, Настенька, в Санкт-Питербурх уедем. У папа там осталась квартира – особняк на Невской прешпективе. Он уж не при дворе, да ведь я-то не в опале. Будем там жить-поживать!
– А батюшка-то вам, барышня, позволит?
– А нынче же спрошу!
И вдруг крик послышался. Бежит Егор, глаза ополоумевшие:
– Марья! Марья вернулась!
– Опомнись, друг мой, – Лизанька ему, – как она могла вернуться? Ведь ее давно похоронили!
– Видали ее! У бочага стоит, в бочаг смотрит, смеется!
Не успели Настасья с Лизанькой удивиться и решить, что Егору, видно, кто-то наболтал, а тому с пьяных глаз померещилось, – снова крики!
– Марья у бочага! Велела сказать, что за Митрием Петровичем придет!
Что за чертовщина? Подумалось Настасье, что то кто-то из Марьиной родни затеял.
Село гудит, все напуганы. А Митрию Петровичу и горя мало. Он, вишь ты, в баньку опять собрался. Никак, на новую девку глаз положил.
– Не ходил бы ты, mon frère, – говорит ему Лизанька. Да и отец не велел. Да когда барчук советов слушал?
Вышла ввечеру Настасья, чтобы дворню расспросить да новостей для Лизаньки собрать – ан Митрий Петрович тащится.
– О, камеристка моей сюр-сюр-сюр, – улыбается.
Страшная у него улыбка. Нехорошая, злая. Отступила от него Настасья.
– А что, – говорит Митрий Петрович будто самому себе, – такая laide – это даже пикантно!
Как он ее обозвал, Настасья не поняла. Поняла только, что бежать надо что есть сил. Да с хромой-то ногой далеко ли убежишь? И нескольких шагов не сделала – поймал ее барчук за руку.
Мa douce, – шепчет, – будешь милой, так я тебя щедро одарю. А нет – там же, где та blonde, окажешься!
– Сам ты дус окаянный, – говорит Настасья, и тут как обухом ее ударило.
«Блонд» – это ж по-ихнему, по-сюрсюрсюрному, и есть белобрысая. Марья белобрысая! Так, значит, не сама она утопилась – проклятый распутник ее утопил?
Настасья не только хромая, но и телом хилая да мелкая, а Митрий Петрович – косая сажень в плечах. Взял ее под мышку – и тащит, и тащит к баньке-то. От страха у Настасьи даже дух занялся. И позвать бы Лизаньку – так ведь у барчука-душегуба уже одно убийство было, ну как сестре что-то сделает? А просить-молить бесполезно: попробовала Настасья, так он ей ручищей рот заткнул…
Слышит – бежит кто-то, запыхавшись. И запах сладкий.
– А ну-ка, пусти ее! Пусти немедленно! Это моя камеристка! – кричит Лизанька. Подбежала к брату и бьет его в спину кулачками: – Пусти, пусти! Не смей! Пусти, папа скажу!
– Отстань, дура, – огрызнулся. Да Лизанька вцепилась в его камзол и не отпускает.
Видит Настасья: на Лизаньке только тонкая одежа – роброн шелковый. А осень-то уже глубокая, по утрам на лужах ледок. Если пробудет Лизанька на улице еще немного – этак и насмерть простудиться недолго. Стала Настасья вырываться и ногами лягаться. А барчук-то ей по голове как даст!
Вот как он Марью-то утопил, поняла Настасья. Оглушил – и в бочаг…
И вдруг водой речной пахнуло: подтащил Митрий Петрович девушек к мостку. И холодом повеяло. Да так, что даже Лизанька умолкла.
Повернулась Настасья, видит: стоит Марья. Спокойная такая, в одной мокрой рубашке, и вроде даже не мерзнет, даром что холодина. Оно и верно: мертвые не мерзнут. Стоит и улыбается.
– Я же, – бает, – обещала, что приду. Пусти-ка мою подруженьку.
Швырнул Митрий Петрович Настасью на землю. Лизанька к ней подбежала, Настасья сразу с себя шаль и ну Лизаньку укутывать… и глаза ей руками закрыла. Ничего она не понимала. Поняла одно: лучше не смотреть, что будет.
А все равно обернулась и видит: протянула Марья руки к Митрию Петровичу. Обняла его. Тот отталкивает ее, пытается «Отче наш» бубнить, да не поможет Бог тому, кто в Него никогда не верит! И задыхается в ее объятиях… Впивается Марья в бритое горло – и давай сосать. С причмоком таким, с жадностью, отдуваясь; пососет-пососет, дух переведет – и опять. Из горла прокушенного кровища хлещет, да яркая такая, течет-просачивается сквозь доски мостков, уж и вода в бочаге красной стала… Наконец, насытилась Марья. У Настасьи даже рука занемела – глаза Лизаньке закрывать. Оказалось, то лишь начало было. Оторвалась Марья от барчука да как свистнет!
И полезли из бочага мелкие, в тине, – не поймешь, то ли дети, то ли вообще нелюди какие, лысые, в водорослях, в рванине… Волоса зеленые, зубы торчат. Острые пальчики в тело впились, разрывают и камзол, и кожу, и мяса куски с костей сдирают.
Подхватила Настасья Лизаньку и шепчет: «Бегом, барышня, бегом!» А Марья тут повернулась к ним спиной – нет у ней спины. Ребра торчат, красное что-то между ребер, и мешок какой-то: сердце Марьино…
Дернула Настасья Лизаньку за руку – как припустили обе!
Месяц после того Лизанька проболела. Настасья при ней неотлучно находилась. Про Митрия Петровича объявили, что он в бане пьяный напился, оттого и утоп.
Барин побелел весь. Сгорбился. Глаза от слез красные. Оно и понятно – единственного сына потерять…
Выдали родителям Настасьи пенсион, и по первому снегу снарядили обоз в Санкт-Питербурх. А уж там они с Лизанькой первым делом в самом соборе заказали службы на помин души рабы Божьей Марии. Чтобы целый год ее с амвона поминали.
Потому как мавка бесспинная, ежели ее не отпеть, первым делом со своим убийцей расправится, а потом придет за теми, кого при жизни любила. За матерью. За отцом. За братьями. За подругой…
Одно только страшно: не поздно ли спохватились?

Санди Зырянова, блог «Дупло козодоя»

Каменный лес

Каменный лес
джен, G
написано для команды Хоррора

Ай, беда, беда! Говорят, кладбище на этом месте стояло, да сровняли его с землей и на том месте дом построили…
Ай, беда! Говорят, когда дом закончен уж был, хозяин с плотниками сильно расплевался. Затребовали они с него больше, чем вначале договаривались, и было ведь за что. Котлован под избу рыли — череп человечий выкопали, дуб старый, засохший рядом срубили — в дупле черт-те что нашлось, какие-то иглы, да тряпки, да рука сушеная…
Беда!
А новым хозяевам, Петровым-москвичам, и горя мало. Не знают они ничего ни о кладбище прадедовском, ни о ссорах дедовых. По наследству им дом достался, вот они его и обживают. Баба их, Дарья Петрова, — как есть москвичка: ноги белые, глаза светлые, волосы хоть с виду и рыжие, да корни не спрячешь: мышиные отрастают. А сам Сергей Петров больше на местных, деревенских похож: степенный, осанистый, чернобровый, волосы темно-русые. Откуда у них сынок такой беленький — Бог весть.
скрытый текст— Ну, Дашутка, давай решим, где спальню устроим, а где детскую, — говорит Сергей. Жене-то его лучше знать, где что поставить: все у нее в руках так и спорится. На огороде и в саду она — что пыльным мешком хлопнутая, грушу от яблони с трудом отличает, сразу видать: горожанка. Дитя асфальта! А в доме — куда там, всем хозяйкам хозяйка. Огонь-баба!
— Петюша, — зовет Дарья сына, — хочешь на втором этаже разместиться? Тут комнатка в мансарде. Зимой в ней, наверное, холодно, а летом в самый раз. Так, где тут розетка, фумигатор сразу поставим…
Чисто выметена изба, тесовые полы вымыты, ковры «под старину», резной буфет, антикварные часы с кукушкой — все расставлено, расстелено, развешано. Дарья уж и горшки с заморскими цветами выносит: любит, когда красиво…
— Мама, а тут лампа керосиновая, — вдруг подает голос Петя. Голосишко у него тоненькой, робкой, даже дрожит отчего-то. — Давай запалим.
— Зажжем, сынок, — поправляет Дарья. — Вечером и зажжем. Смотри, сам не зажигай, а то пожару наделаешь!
Петя устраивается на кушетке с книжкой и планшетом в руках и вдруг зовет:
— Мама! Мама, тут глаза!
Родители прибегают в комнату, осматривают ее.
— Показалось, — резюмирует Петров-старший. — Какие, на фиг, глаза, сына?
— Мышка, наверное, — Дарья хмурится. — Хорошо, если не крыса… Кота бы завести, что ли?
Что Петька-малой такой пугливый — это и к лучшему, а вот котейка — это блажь, это скверно. Как бы их так припугнуть, чтобы выбросили это из головы, думают в темном углу. Петя испуганно косится в угол — раз, другой… Но та, что затаилась в тени, больше себя не выдаст.
А ночью Петя стонет и мечется по постели. Ему чудится странное: бесконечный лес, заснеженная земля, но стволы деревьев — голые и пустые. Мертвые — и никогда не бывшие живыми. Будто стеклянные или каменные. Из тени помаргивают недобрые глаза, где-то вдали слышится тоскливый крик, и мальчик бежит, бежит, бежит… и просыпается, чтобы снова провалиться в тяжелый и жуткий сон.
— Фу, — говорит утром Дарья, — ну и дрянь же мне снилась! И живот от этой колодезной воды болит. Сереж, достань-ка бутилированную…
— Куда ночь, туда и сон, — бодро отвечает Сергей. Преувеличенно бодро, и в углу комнатки наверху раскатывается злорадный смешок. «Я вас, дурней, отучу горницу мансардой называть!», — слышится в этом смешке.
Страшно Петровым. Все у них не ладится. Печка прямо в лицо Дарье пыхнула, Сергею на голову сухая ветка упала — как только не зашибла. Петька на дерево полез — упал, весь ободрался…
И только в темном углу весело.
Три дня прошло — стали ссориться Петровы.
— У тебя руки-крюки, что ты за мужик, ничего делать не умеешь, — кричит Дарья.
— Хватит мне мозг выносить, истеричка, у самой руки из задницы, — огрызается Сергей.
— Куда пошел?! — орут оба на сына, а тот тоненько, тихо ноет: «Опя-а-ать запрещаете… Опять мне ничего нельзя… Плохие, плохие родители! Родители-вредители!»
И смешок из угла — все громче и громче.
И снова по ночам бежит Петька через мертвый лес. Постукивают ветвями каменные деревья, и темные тени мечутся между огромными стволами, и мерзлый снег поскрипывает под босыми ногами. Мерзнет Петька. Не верят ему родители: как можно замерзнуть, если на улице под тридцать градусов? А Петьку морозит, ножки его синеют от холода…
— Мама, — кричит он.
— Ну что еще? Какой-то ты нервный стал, сына, — Сергей появляется в дверях комнаты. Живот его обвис, сам он ссутулился, лицо осунулось — не впрок ему деревенский воздух!
— Я маму звал, — обиженно пищит Петька. — Тут кукла.
— Какая еще кукла, сына? — мощный галогенный фонарь вспыхивает, луч его обшаривает углы. — Нет тут никаких кукол.
— Я видел. Маленькая, тоненькая, как Барби у Светки, только страшная. На обезьянку похожа. Старая, платьичко порватое…
— Порванное, — поправляет мама и обнимает сына. — Надо что-то делать с ребенком, — бормочет она в сторону. — Нервы у него не в порядке…
— Она в углу живет. Ну мама! Это она все время смотрит, смотрит и хихикает…
— Перестань, — обрывает его Сергей.
На следующий день Дарья приносит кота. Ваську, как водится. Выпросила у соседей: большой, серый-полосатый, глазищи зеленые, усы так и шевелятся. Суровый зверь! Прошелся по всем комнатам, пошипел там, здесь… Вот и в Петькину зашел.
— Ма-а-у! — как взвоет! Как кинется!
— И-и-и! — запищало в углу. Взрослые-то смотрят, да не видят, на что кот кинулся, — Дарья все норовит мышку разглядеть, Сергей — насекомое, и только Петьке видно, что кот поймал его живую злую куколку и ну трепать!
— Давай, — тоненько подзуживает, — давай, Васенька! Всыпь ей!
— Петь, а Петь, — зовут внизу. Это соседский Сашка, хозяин кота Васьки, пришел. Крепкий, румяный мальчишка на пару лет старше Петьки, веселый и резвый. Рядом с Петькой, бледной немочью, — настоящий маленький богатырь.
Петька сбегает вниз и, захлебываясь, рассказывает: «А котик куклу поймал! Злую! Кусает!» Сашка снисходительно посмеивается и что-то всовывает в Петькину ручонку.
— Это куриный бог, — объясняет. — Ты его повесь над кроватью-то…
Сашкины бабка и дед потом, попозже, приходят проведать Ваську и уговаривают Дарью позвать попа — дом окропить… Да только в углу уже не шевелятся. Больно той, что в углу, — хорошо ее кот потрепал, и страшно: а ну как опять Васька-подлец вцепится? И то, что над кроватью Петькиной висит, страшное. Боится его жительница угла.
А Петька ложится, обнимая увесистое Васькино тельце. Васька урчит, рокочет, утробно тарахтит: нравится ему с Петькой спать. И приходит Петьке сон: тот же лес, те же мертвые деревья. Снег под ногами лежалый. Только теперь ногам не холодно, и Петьке не страшно. И вдруг деревья расступаются, и открывается поляна, а на ней — живое дерево. Осенние листья так и пылают, на ветвях висят конфеты и подарки, камни самоцветные заместо плодов так и горят…
Сладко спит Петька, улыбается.
С утра кто-то по кухне топает: мокрыми крохотными лапками наследил, чашку разбил, молоко разлил. А уже никому в доме не страшно, и ссориться не хочется, будто туман серый развеялся. Сергей за готовку взялся — завтрак стряпает. Дарья тем временем в лесок сбегала, можжевельника набрала, по стенам развесила. Любо ей, когда красиво в доме!
А Петька все рыщет по углам.
— Хочу ту куколку найти, — объясняет.
Васька спину выгибает, шипит, — и существо, едва высунувшееся из угла, опять уходит в тень, прямо в стену.
— Да не куколка я, — канючит из стены обиженно. — Кикимора я, дурья башка! У-у тебе… Вот дождусь, когда твои обереги потеряются аль силу потеряют, — погоди тогда! У-у…
— Ма-а-ау! — отвечает Васька, и вторит ему заливистый Петькин смех.

Санди Зырянова, блог «Дупло козодоя»

Упырятины в ленту

Володечка
писано для команды Хоррора
Р, джен


…Ну что ты, Петровна, все хвалишься да хвалишься своими внуками: и то они тебе из города привезли, и с тем помогли? Ишь, велика важность — раз в полгода подкатили с подарками да мужиков наняли крышу починить! Кабы они кажду неделю, как у Квасовых, приезжали… Думаешь, младшие Квасовы-то ездят, потому что дом-то у них самый богатый в деревне?
А вот я знаю про них такое, чего тебе и во сне не приснится, Петровна. Сядь да послушай, откуда у них богатство-то такое, и какие такие грехи их внуки замаливают. Ты-то не из нашенских, из зареченских, тебе этого знать и не положено. Кабы ты не хвасталась, я бы и промолчала, так нет же!
скрытый текстМоя бабка еще застала время, когда у Квасовых этих вместо огроменной избы стояла гнилая развалюха да курочек с десяток. Самая нищая семья была во всей округе! Тогда как раз война только закончилась. Другие бабы по всей нашей деревне выли — к кому две похоронки пришло заместо мужа да сына, к кому три, а Паша Квасова помалкивала да молилась втихаря, чтобы о ней поменьше вспоминали. Муж у ней в полицаи было подался, так его партизаны прибили. Сын, чтобы на фронт не идти, в подвале спрятался. Три месяца этак она его прятала, а после мертвым нашла. Темная история, никто и не знает, что тогда случилось, — то ли простыл он от подвальной сырости, то ли сам удавился, ну да бог ему судья. Сноха еще в начале войны померла. А про дочку ее разное болтают. То ли она с фрицем спуталась, то ли ее снасильничали, то ли свои же… ей тогда и пятнадцати не было, а вот поди ж ты.
Ну вот и остались они после войны втроем — Паша, внук ее от сына и дочка. Дочку почти и не видать было, все в избе да в избе, а внучок справный вырос. Володечка. Тимуровец, комсомолец, активист… Кто ни попросит — всем поможет, и на огороде подсобит, и по хозяйству. Паша на него нахвалиться не могла.
Вот и сглазила. А я тебе что говорю, Петровна? — неча внуками хвалиться, не к добру это! Утоп Володечка. На рыбалку до рассвета пошел, днем Паша его хватилась, да какое там! Месяц прошел, пока Володечку ниже по течению в речке выловили. Уж что от него осталось, не мне рассказывать. Паша тогда едва умом не тронулась. Не мой это внучок, говорит, не Володечка. Мой-то Володечка — кровь с молоком! А это что? Рожа опухла, белесая, что рыбье брюхо, черви в ней дыры проели, пузо вздулось, с рук-то кожа слезает… И не объяснишь дуре-бабе, что мы с тобой месяц в воде пробудем, так тоже не красавицами выйдем. Так и не признала.
Жалели мы ее. Кто позлее был да муженька-полицая ей не простил, те смеялись — но таких мало было. А особо жалели, что теперь она без помощи осталась. Дочка-то ее блаженненькая была, умом тронулась, видно, нелегко ей пришлось.
Тут лето на излет пошло, пора урожай убирать. Не до Паши нам стало. Как тут кто-то из деревенских идет, смотрит — во дворе у Паши мужик! Пригляделся — не мужик это, мальчишка. Думает: никак, Паша заместо Володечки сиротку какого подобрала? Ан еще пригляделся: да ведь это Володечка и есть! Стало быть, права была, что не признала…
Начали соседи ходить мимо ее двора, заглядывать, вроде как по делу, смотреть, что там да как. И верно, Володечка. Правда, не то, что раньше, румянца того уж не было. Бледный стал, вялый, бывало, станет и смотрит куда-то вперед себя. Однако же по хозяйству трудился, на огороде работал. Разве что за скотиной больше не смотрел — да у Паши и скотины-то было две козочки, но раньше Володечка с ними все возился, а теперь никто не видел, чтобы хоть раз подошел.
В то лето всем тяжко пришлось, а Паше так хуже всех. Дом разваливаться стал. Курочки одна за другой передохли. Собачка у нее была — оторвалась да убежала, кошечка — тоже делась куда-то. А Паше и горя было мало, главное, внучок с ней.
И тут вдруг у нее, что называется, масть пошла. Курочки, что остались, вдруг как понеслись! Козы доиться стали так, что не всякая корова столько молока принесет. А Володечка из лесу какой-то не то ларец, не то сундук принес. Клад, говорит, нашел. Ну, Паша была баба честная, клад этот государству сдала, а ей от него четверть полагалась, значит. На те деньги они с Володечкой и дом отстроили. Коровок купили, свиней. Зажили так, что люди только диву давались. Одна беда — Паша от горестей да печалей сильно сдавать начала. Еще и не старая, а зубы все выпали, волосенки поседели, кожа да кости… А ведь была баба-ягодка, дебелая, щекастая, румяная, руса коса ниже пояса. Но этому-то как раз никто не дивился: ведь сколько перенести ей пришлось! Сохла Паша и сохла, уже еле ноги передвигала. А Володечка ее, наоборот, стал что яблочко наливное. Кровь с молоком, в плечах косая сажень. Шестнадцать годков ему уж стукнуть должно было, все девки на него заглядывались.
И все бы ничего, да как-то раз полоумная Пашина дочка из дому выбралась. Вся в слезах до моей бабки добралась. Другие-то ее сторонились, кто знает, что у полоумной на уме, а бабка привечала. Вот и в тот раз она пришла, поплакала и говорит: племянник-то мой упырь, мамку всю высосал, за меня принялся, да и пусть бы, но боюсь я, что он до сыночка моего доберется. Ну, мало ли что полоумные болтают? А она опять: помру, так сыночка спаси от упыря! И шею показывает. А на шее-то сзади — раны гнилые, духовитые, одна поверх другой: вроде как грыз ей шею кто. Да только ни собака, ни волк, ни куница, ни рысь так не искусают, бабка моя знала толк в таких ранах: всю жизнь деда пользовала, тот охотник был.
Бабка повздыхала, примочки травяные полоумной сделала, перевязала, промыла и заговору научила. А после того еще пук полыни дала и с собой носить велела, и в люльку ребенку положить.
А дед мой бабку любил, баловал, потакал ей всячески. Но над ее заговорами и травками смеялся. Вот и в тот раз посмеялся: какой-такой, говорит, ребенок? Опомнись, старая, совсем уж одурела со своими травками! Осерчала тогда на него бабка и так сказала: коли ты в мою силу и силу травок не веришь — молчи и не верь молча, а коли молчать не желаешь — так пойдем, я тебе покажу, что да как… И позвал дед с собой двух приятелей, крепких мужиков; один, правда, с войны без руки вернулся, а другой — хромым, ну так и сам дед всю жизнь с осколками в теле промаялся. Но разумом все они были здоровы. Непьющие, справные мужики-то, побольше б таких. Пришли к бабке — давай, говорят, веди, покажешь нам упыря живого.
А бабка пуще прежнего сердится. Какой он живой, он упырь, дураки, — ругается. Но повела их задами да околицами к Пашиному двору.
Хорош был тот двор. Выметен чисто, ухожен, цветочки в саду растут, хоть и чудные: вороний глаз, дурман да колдунник. Изба новехонькая, просторная, сарай, коровник, подальше банька — да все с выдумкой, наличники резные, крыша тесовая. Странно только показалось деду, что нет у избы ни конька, ни охлупня. Ну так время какое было — дедовские заветы не то что забыты были, а искоренялись.
Тут и сама Паша из избы выходит. Еле ноги волочит. Пригляделись дед с приятелями — и в груди у всех троих захолонуло: лицо у нее синее, как у трехдневного мертвеца, зуб последний изо рта выбежал, руки болтаются, будто кто-то труп поднял да идти заставил. А Паша прошла к сараю, что-то там поделала, потом — глядь — возвращается. Идет вроде как прямо на деда, а будто не видит. Пустые у Паши глаза, тусклые, неживые. Пригляделся дед: один-то глаз тусклый, а второго нет — вытек.
Приоткрывает Паша дверь в избу, а оттуда детский плач слышится. Да уж такой тоненький, слабый… и еще голос, будто рычит кто. Собака? — дак у Паши собаки уж давно не водилось. И женский визг — это полоумная встрепенулась. Визг и шаги!
— Смотри, — шепчет бабка деду. — Сейчас увидишь, что будет!
Выскакивает из избы полоумная, Пашу чуть с ног не сбивает, а на руках у ней и правда ребенок. Годик, не больше. Орет! Заходится! Шея и у полоумной, и у ребенка вся травой обмотана — полынь да боярышник, какие бабка дала. Споткнулась полоумная, упала на колени, а дитя не выпустила. И тут за ней Володечка выбегает.
Экая оглобля вымахала, думает дед. Иной и в тридцать лет не такой рослый, могутный да румяный, как этот в шестнадцать, губы красные, глаза блестят: зол! Кулаки сжал! Наклонился над теткой и ну шипеть, а не трогает. Мужики так и ахнули: бесноватый! Дед подумал, что надо бы вмешаться, что ж девку да дитя беззащитное на расправу бешеному отдавать, как полоумная, собравшись с силами, перекрестилась, метнула в Володечку что-то из щепоти и заговорила быстро-быстро: «Режу и солю, портить не даю. Ни своему, ни чужому, ни глупому, ни жадному, ни завистливому не дам портить ни по глупости, ни по жадности, ни из зависти, ни из корысти, а тем паче нави. Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа. И ныне, и присно, и во веки веков. Аминь».
Охнул Володечка. Румянец весь с лица у него сбежал, и стало видно: лицо это — бледное с прозеленью, что твое рыбье брюхо, опухло все. Черви в нем дыры проели, высовываются из гнилого мяса да шевелятся. Одежка на нем, что Паша с такой любовью шила, мокрая да гнилая, драная и черная; в дыры видать, как по всему белесому, распухшему телу синие пятна пошли. Живот раздулся, как пивное пузо, заколыхался — да как лопнет! Хлопнуло, как из пушки! Вонь пошла такая, что дед отшатнулся, а одного его приятеля и вовсе стошнило, и вывалились из живота гнилые зеленые кишки, да водоросли с тухлой рыбешкой, да сам черт не знает, какая еще дрянь. Зашатался Володечка, осел на землю — полоумная с ребенком едва успела от него отползти, чтобы ее гнилым мясом не завалило.
Бабка моя опомнилась, к полоумной подскочила, отвела ее к себе — чаем с травками отпаивать. А наутро деда с дружками заставила, водки глотнув, сходить на кладбище да осиновый кол в Володечкину могилку вогнать. На всякий случай.
Пашу в тот же день мертвой нашли. Дочка ее полоумная тоже недолго после того прожила. Милиция приезжала, да все без толку: списали на несчастный случай с участием сумасшедшей, во как. А маленького Лешку Квасова председатель колхоза к себе забрал и вырастил.
Так с тех пор и повелось, что у Квасовых дом полной чашей, зато душа у каждого в их роду не на месте. Боятся они. Уж и святили этот дом и все, что во дворе, и благотворительностью занимаются, и в Ерусалим поклониться благодатному огню ездили, и по фэн-шуй там чего-то отчитывали — а все одно страх в этой семье прижился и никуда не уходит.
Кто-то же нашего председателя колхоза через двадцать лет пришиб. Всю спину ему изгрыз — только что-то кровищи вылилось куда меньше, чем должно бы, там крупный сосуд в шее был поврежден, а лужица малая. И тоже милиция все на несчастный случай списала — медведь его заломал-де на охоте. Какие в наших местах медведи?
Алексей Квасов помер лет пять назад, сама знаешь, Петровна. А того не знаешь, что в могилу его осиновый кол жена да сын воткнули — сам он так просил. И внуки к бабке ездят не ради ее избы и хозяйства, по нынешним временам куда этой избе до коттеджей с бассейнами во дворе?
Проверять они ездят, Петровна.

Санди Зырянова, блог «Дупло козодоя»

Туман

Туман
джен, Р, хоррор


Макс сохранил написанную программу, выключил компьютер, запер офис и зашагал по набережной, то и дело поглядывая на часы: метро скоро закрывалось, а ехать домой на такси не хотелось.
Время белых ночей уже заканчивалось, и к полуночи на город нисходили глубокие белесые сумерки; Макс любил эти сумерки, особенно после работы, на которой он засиживался почти до полуночи, и с бутылочкой пива в руке.
От Обводного канала поднимались густые испарения. Макс героически преодолел искушение запустить в канал пустую бутылку, отправив ее в урну, но все равно хотелось чего-то ухарского – он поднял камушек с тротуара и швырнул его в мутную воду.
скрытый текстКамень булькнул и ушел на дно, словно его и не было; к удивлению Макса, приготовившегося любоваться кругами на воде, кругов не пошло, зато испарения от воды стали гуще и как-то живее. Туман начал собираться так быстро, что уже через четверть часа Макс не мог разглядеть ничего в двух метрах от себя и на ходу едва не наткнулся на столб. «Этак я, чего доброго, мимо метро пройду», – досадливо подумал Макс.
По спине потянуло холодком, но он не обратил на это внимания.
Гораздо больше Макса заботило то, что он перестал узнавать местность. Где Американский мост, гремящий поездами круглые сутки? Где поворот на Лиговский проспект? Все потонуло в плотном и тяжелом, липком тумане. Растерявшись, Макс завертел головой. Кажется, ограда канала была слева. Так… шаг налево… еще… хоть бы не навернуться через парапет в грязный Обводник! Но нет, никакой ограды нащупать не удалось. Вместо этого рука нашла толстенный замшелый ствол дерева.
Это было неожиданно и странно. Никаких деревьев такой толщины, да еще покрытых мхом и лишайником, Макс никогда здесь не видел. «Я что, прошел метро?» – панически подумал он.
Следовало поворачивать обратно.
И Макс повернул.
Теперь слева от него должны были выситься здания, но сколько Макс ни забирал влево, зданий ни разу не нашел. Только новые и новые деревья, огромные, замшелые, и под ногами вместо асфальта виднелась утрамбованная сырая земля.
«Куда же я, черт возьми, зашел? Сейчас стемнеет, а я, как дурак, в лесу среди ночи… Стоп, откуда лес в центре Питера?» – соображал Макс, отмечая про себя, что небо не темнеет, а наоборот, светлеет, и туман начинает жемчужно просвечивать, будто на заре. Однако то, что удавалось разглядеть в тумане, совсем не радовало!
Вокруг высился огромный редкий лес. Колоссальные стволы в несколько обхватов, дуплистые, искривленные, обвешанные патлами лишайника, с сучьями, будто сведенными судорогой… Макс не мог представить себе, что это за деревья и почему вообще они очутились на набережной Обводного канала. Он глянул на часы – часы шли и показывали без двадцати двенадцать.
И вот тогда Макс испугался по-настоящему. Без двадцати двенадцать он вышел с работы.
Но он еще сохранял присутствие духа. Часы, конечно, на какое-то время остановились, а за это время он, Макс, заблудился в тумане и прошел поворот на Лиговский проспект к станции метро. О’кей, остается решить: идти ли вперед на «авось» или присесть под деревом и перекантоваться до утра. Макс даже представил себе, как назавтра будет рассказывать об этом приключении в курилке, и повеселел. Кстати, смекнул он, я же давно не курил! Сейчас покурю – и соображу, как быть дальше…
Сигарета зажглась тревожным огоньком, и Макс отчетливо рассмотрел впереди силуэт лошади. «Ежик и белая лошадь в тумане», – дополнил он воображаемый шутливый рассказ в курилке, поспешив вперед. Лошадей Макс любил. Правда, это была, скорее всего, статуя, потому что стояла и не двигалась…
Не статуя.
Белая лошадь умерла, наверное, несколько лет назад. Желтые ребра торчали, прорвав облезлую пергаментную кожу; глаза вытекли, и засохшая жидкость из них чернела на том, что осталось от морды. Живот прогнил, из него на землю вывалились и когда-то размякли, а теперь засохли внутренности, превратившись в непонятную черную массу. Губы истлели, и пасть ухмылялась в оскале, который показался Максу хищным. Внезапно туман шевельнулся, и Макса обдало тошнотворным запахом.
Макс шарахнулся и побежал.
Запах, казалось, тянулся вслед за ним – осмысленно и неумолимо.
Наконец, Макс выбился из сил, оперся на первое попавшееся дерево, пытаясь отдышаться, и тут его скрутил кашель.
«Почему она стояла и не падала?» – билось в голове, как будто это было важнее всего.
Ноги дрожали, но стоять на месте Макс не мог. Первый же шаг – и он едва не споткнулся о кота.
Кот был еще старше лошади. На нем почти не осталось шкуры, а на шкуре – несколько клочков когда-то рыжей шерсти; от головы сохранилась только верхняя часть черепа, а челюсть лежала на земле, но кот не падал – он продолжал идти, идти, идти куда-то, точно пытаясь выйти из тумана…
Макс откашливался, отхаркивал туман на ходу – и шел. Как лошадь. Как кот.
Впереди замаячила скамейка с силуэтами людей. На секунду плеснулось облегчение – люди! Наконец-то! Сейчас они подскажут, куда идти… Но уже в следующую секунду Макс понял, что эти люди сами пытались выйти – и выбились из сил навсегда.
Джинсы на мужчине потеряли цвет, но были целыми: расклешенные, по моде 70-х годов ХХ века, и на вылинявшей, когда-то черной, майке еще можно было прочитать надпись «Led Zeppelin». У женщины, привалившейся к приятелю – а может быть, она упала на него уже после смерти – были отвратительные, неправдоподобно яркие цветы на блузке и совершенно пустая мини. Кости ног выпали из юбки и валялись под скамьей. И они скалились, скалились в страшных застывших улыбках, глядя на Макса черными дырами глазниц – на лицах еще налипла клочьями почерневшая съежившаяся кожа.
И вдруг между деревьями зашагали силуэты, от одного вида которых Макс застыл на месте. Они походили на людей в балахонах, но были слишком тонкими и вытянутыми, и шагали стремительно, держа длиннопалые руки на отлете. С ужасом Макс заметил, что их глазницы полны едкого света, и у каждого существа в теле есть щель, из которой пробивается все тот же едкий свет, – у одного на затылке, у другого на спине, у третьего…
Одно из существ, со светоносной щелью на спине, прошло мимо, и Макс заметил, что в снопе его света туман рассеивается. Тогда Макс, отчаявшись, заспешил за существом, держась в освещенном пространстве.
Существа шагали и шагали, и там, где они проходили, туман исчезал.
Макс ускорял шаг, наконец, побежал, чтобы не отстать от Светоносного, но тот был быстрее. И вдруг Макс споткнулся и упал.
Существо обернулось и уставилось на него своими глазами, полными холодного сияния.
Дальнейшее Макс помнил плохо. Кажется, он все-таки встал. Встал – и обнаружил себя на набережной, у самого парапета, продрогшим и с ожогом на руке от выпавшей сигареты…
…Никому об этом случае Макс ни в курилке, ни где-либо еще не рассказывал. Для него эта ночь закончилась здесь же, на Обводном – в 4-й психиатрической, откуда он спустя несколько месяцев вышел седым и внешне спокойным.
Но спокойствие это – не результат усилий врачей и санитаров. Макс знает, что Светоносный запомнил его. Тогда его свет спас Макса в тумане. Но скоро, очень скоро Светоносный вернется за ним, чтобы увести в туман навсегда.
Потому что он знает Макса в лицо.

Санди Зырянова, блог «Дупло козодоя»

Бука

Бука
НЦ-17, джен, хоррор
бета Oriella
писано для команды Хоррора


Оля остановилась над плитой, держа в руках кастрюлю, и задумалась.
Что же она собиралась сварить-то?
В последнее время у Оли бывали странные провалы в памяти. Она могла ни с того ни с сего вспомнить, как подружки на дне рождения вопили «Хотим погулять у тебя на свадьбе!» или как бабушка внушала ей «Муж пришел — ты его сразу накорми, что же, он ждать должен?», а вот был ли он, этот муж, и когда была свадьба — не помнила.
Наверное, когда-то была, раз муж приходил домой.
скрытый текстКуда он уходил и откуда приходил, Оля тоже не всегда могла вспомнить. Вот и сейчас она наморщила лоб, вспоминая, что любит ее муж на обед.
— Обед — это днем или вечером? — спросила Оля сама себя. За спиной послышался негромкий смешок, Оля обернулась, но никого не увидела.
Обычная кухня. Голубой кафель, яркая клеенка на столе, линолеум «под паркет». В углу так и остались капли крови — должно быть, Оля забыла их затереть.
…Он вошел в кухню — не вошел, а ворвался, хлопая грязными подошвами ботинок: на улице шел дождь.
— Что ты стоишь? — раздраженно спросил. — Ты что, еще ничего не готовила?
— Я забыла, — виновато ответила Оля. — Что ты хотел поесть, напомни?
— Я еще должен ждать, что ли? — возмутился он. — Что ты вообще делала весь день, позволь спросить?
Оля сморгнула. Надо было срочно что-то ответить. Что-то… уважительное.
— Я была с детьми, — проговорила она.
— Какими еще детьми? — он замер, рука, занесенная над головой Оли, застыла на полпути.
— С нашими, дорогой, — Оля почувствовала себя увереннее.
— Идиотка, ты надо мной издеваешься? — вспылил он. — Забыла, как в прошлый раз довыеживалась?
Оля действительно забыла и теперь беспомощно смотрела на него, соображая, что же ему ответить. Похоже, ему совсем не нравятся мои провалы в памяти, думала она. Бабушка любила повторять: брат любит сестру богатую, а муж жену здоровую.
— Так я тебе напомню!
— Игорь, — воскликнула Оля, — ну забыла, что ж такого? Я была занята!
— Кто? Какой Игорь? Это что, твой любовник?
Оля упала на пол и закричала…
Когда она пришла в себя, все тело саднило. Рука не слушалась. Оля попыталась ей пошевелить — и зашипела от резкой боли. То, что было слева… это была не ее рука. Какая бывает рука, Оля еще помнила. А это — это было мясо, голое окровавленное мясо, прорванное, будто изжеванное, и из этого мяса торчали осколки кости.
— Что это? — прошептала Оля. — Где моя рука?
— Что ты там бормочешь, дура? Опять грязь развела, — закричал он. Теперь Оля помнила, что его зовут не Игорь, но имя ускользало из памяти. Как же его зовут? Миша? Алеша? Володя? Она отчаянно пыталась вспомнить, почему-то имя было очень важным.
— Убери, и чтобы тут через пять минут было чисто! — закричал он.
Если я вспомню его имя, он перестанет так сердиться и скажет, куда делась моя рука, решила Оля. Вернет ее мне, а то я даже не знаю, что делать с этим ужасом…
Она с трудом поднялась. Спина, колени, голова — все отдалось резкой болью, будто тысячи тупых игл впились в ее тело.
…она лежала на полу, и он топтал ее ногами…
Нет. Ей почудилось. Люди не могут топтать друг друга ногами.
…он был под кроватью, и Оля старалась заснуть, потому что знала: он ее съест. Мама говорила, что только заберет, но Оле-то лучше было знать!..
Так. Это было уже ближе к теме.
Оля старательно елозила тряпкой по полу, вытирая неправдоподобно яркие, уже начинающие подсыхать разводы. Он стоял над ней, угрюмо наблюдая за каждым ее движением, потом резко развернулся и ушел.
Оля вздохнула. Ей было невыносимо больно, подташнивало, запах крови забивал ноздри. Ощущение какой-то неправильности происходящего нахлынуло с особенной остротой.
Кухня. Теперь Оля вспомнила.
Вот что было неправильно!
С трудом поднявшись, согнувшись, она заковыляла в спальню.
— Тебе кто разрешил сюда идти? — окликнул он ее. Оля молча прошла в угол к шкафу. Раньше в этой комнате стояла ее кровать; сейчас в углу между шкафом и стеной зависла, клубясь, густая темнота. Вот в этой темноте он и живет, подумала Оля, когда не уходит на работу. Имя… Имя! Мне нужно его имя, чтобы вызывать его всегда, когда я опять что-то забуду.
Имя и кровь…
Он с силой толкнул ее — Оля отлетела к шкафу, наткнулась виском на острый угол, рассекла кожу и застонала, не в состоянии кричать, и от резкой боли вспомнила.
— Бука! — крикнула она. — Бука! Иди сюда, Бука! Иди сюда! — Оля сползла на пол, он шел к ней, а она повторила: — Иди сюда!
И тогда из клубящейся окровавленной тьмы за ее плечами, из-за шкафа вышел Бука.
Оторопев, Оля смотрела, как Бука разевает пасть, как на брюках ее мужа расплывается мокрое пятно, как он беспомощно — совсем как она несколько минут назад — поднимает руки к груди и визжит, захлебываясь, как катится пот по его серому лбу…
Острые зубы Буки впились в лицо, сдирая кожу, и на несколько секунд Оля увидела своего мужа без лица: красные лоскутки мяса на желтоватых костях и белые шарики глаз. По ушам резанул дикий вой. Тогда Бука вгрызся зубами в горло, вырывая кадык, и с аппетитом зачавкал…
…Оля попыталась подняться. Белая постель, тускло-розовые стены. Она не помнила, что это за место.
Высокий человек в сером разговаривал с женщиной в белом. «Вся кровь принадлежит ей, — говорили они, — кто убил мужчину, непонятно… систематические побои… следы насилия… вагина разорвана… о ее тело тушили сигареты…»
— Что такое сигареты? — спросила Оля, но голос ее, видимо, прозвучал слишком тихо: двое ничего ей не ответили, только обернулись к ней. — А где Бука? Ну, Бука! Мой муж! Я хочу видеть своего мужа Буку!

Санди Зырянова, блог «Дупло козодоя»

Еще крипотенюшки. Пираты Строма

Пираты Строма
написано для команды Сказок
основано на исторических реалиях


Прекрасен пролив Пентланд-Ферт на рассвете, когда утро заливает серебряно-розовым светом морскую воду и пряди тумана окутывают прибрежные скалы; прекрасен он и днем, когда в небе колышутся облака, то и дело приоткрывая просвет для солнечных лучей, и вечером, когда бурные волны пролива становятся алыми, как кровь… Но горе неопытному капитану, вздумавшему пересекать этот пролив без лоцмана, или в штормовую погоду, или в туман! Да и опытные моряки бледнеют и крестятся, особенно когда путь их корабля лежит вблизи острова Строма.
скрытый текстОбитатели острова — мирные люди, разводящие овечек на его скалистых склонах, и при первом знакомстве несведущий человек удивится, почему этих добродушных фермеров честят пиратами и почему моряки боятся потерпеть крушение у отмелей острова Сэйбл или даже у мыса Горн меньше, чем у берегов Строма. Но несведущих осталось не так уж много: кто же не знает, что у матросов и пассажиров, если их корабль разобьется вблизи острова Строма, не остается и единого шанса выжить? Миролюбивые с виду фермеры, благодушно потягивающие эль у каминов в своих маленьких домиках или в единственном на острове трактире, преображаются и проворно седлают лодки. Каждый из них знает прибрежные течения как свои пять пальцев, каждый с детства приноровился управлять своей лодочкой — и каждый отменно ныряет, чтобы достать с корабля все, представляющее хоть какую-то ценность. И подчас так же отменно и без колебаний орудует веслом, опуская его на головы выживших…
Самой отпетой бандой мародеров одно время слыла команда Джеймса Хартлесса. Они не боялись никаких штормов, не задумываясь ныряли за грузом с кораблей и в ледяную кашу, и в высокие волны, и даже в гущу акул, которых тут всегда хватало, — и никогда не останавливались ни перед чем. Только два человека осмеливались попрекнуть Джеймса его промыслом: старенький священник и невеста Джеймса, юная Мэри Маклеллан. Но перед священником Джеймс ловко прикидывался смиренным и изображал раскаяние, а Мэри заверял, что лишь собирает в море бесхозный груз, никому не причиняя вреда. «Те люди на корабле — они умерли, мир праху их, и Господь прибрал их души, Мэри, — говорил Джеймс. — А бренным телам мертвецов вещи ни к чему, разве нет?» За этой речью обычно следовал подарок: шелковая шаль, или золотое колечко, или еще что-нибудь из добра, выловленного с разбитых кораблей, и Мэри утешалась. А если подарка не находилось, Джеймс целовал Мэри в ее свежие розовые губки и запускал руку в ее корсаж, а то и под юбку; Мэри тут же отвешивала ему оплеуху, впрочем, не слишком увесистую, и притворно сердилась, хотя на самом деле ей льстило такое внимание. Она любила Джеймса и верила, что он любит ее. Да и Джеймс в это верил — ведь не бросал же он Мэри, несмотря на то, что девицы в кабачках Оркнейских островов, на которые Джеймс изредка выбирался, за монетку позволяли ему куда больше, чем она!
В тот день его дружки поймали тюленя; Джеймс велел вбить кол на пляже и привязать пленника. Сам он прохаживался мимо тюленя, раздумывая, как бы его приручить и заставить работать на себя. Туповатый Макконнэхи, усердствуя в выполнении приказа, привязал несчастное животное слишком грубо, жестким тросом, да еще и избил. Тюлень попытался вырваться — и содрал с шеи и ласт кожу, по туловищу заструилась кровь, большие прекрасные глаза наполнились слезами, но Макконнэхи только гоготал, наслаждаясь его страданиями.
— Кэп, — вдруг спросил он, — а на кой дьявол тебе этот уродец?
Джеймс терпеливо вздохнул. Макконнэхи был далеко не первым, кто его спрашивал об этом.
— Ты видел, дружище, сколько сумок и чемоданов тонет? И мы не успеваем их вытащить? — сказал он. — Рухлядь, деньги, хорошая выпивка — не то, что наше виски, от которого скулы сводит! — и все это отправляется на дно, чтобы рыбы гадили на него сверху. А мы не можем его достать. Надо быть шелки, чтобы нырять на такую глубину! Смекаешь?
Тюлень поднял на Джеймса печальные глаза, будто понимая его слова. Макконнэхи — тот понял не сразу.
— Так ты решил, что это шелки, кэп? С чего бы? Он что — оборачивался?
Джеймс грубо хохотнул.
— Бери выше, дружище, — он хлопнул Макконнэхи по плечу. — Он пытался вытащить одного из морячков! Кто еще, кроме шелки, будет делать такие вещи?
Макконнэхи наморщил низкий лоб, пытаясь вспомнить. Обычно в его голове мало что задерживалось, кроме паров виски, но тут он все же выудил из памяти кое-что.
— Точно, кэп, — произнес он. — Из-за него нам с тобой еще пришлось поработать веслами, чтобы прикончить того дурака. Упертый же — его лупишь, а он опять всплывает.
— В конце концов я все же раскроил ему башку, — самодовольно подтвердил Джеймс. — А этого мы выловили!
Оба захохотали, пиная тюленя ногами и хлопая друг друга по плечу. Внезапно на них пала еще одна тень.
— Джеймс! — крикнула Мэри Маклеллан, подбежала к тюленю и ловко перерезала его путы. Кортик, который она взяла у отца, был очень остро отточен; закончив дело, Мэри налегла на тюленя, подталкивая его в воду. — Плыви, друг! — воскликнула она.
— Что ты делаешь, дуреха! — заорал на нее Джеймс. — Чертова девка, волос долог, ум короток…
— Молчи, — перебила его Мэри. Глаза ее сверкнули так, что даже Макконнэхи, не раз становившийся свидетелем объяснений Джеймса и Мэри, понял: сегодня Джеймсу не удастся ее провести. — Убийца! Я только что своими ушами слышала, как вы говорили, что убили человека, и еще смеялись! Ты мне больше не жених, Джеймс Хартлесс, я не стану женой убийцы и преступника!
С искаженным от злобы лицом Джеймс Хартлесс шагнул к ней, поднимая кулак, но Мэри наставила на него кортик, а затем развернулась и бросилась бежать. Отбежав на безопасное расстояние, она остановилась, что-то сорвала с руки и швырнула вниз. Тонкий мелодичный звон рассыпался по камням, и Джеймс понял, что Мэри выбросила его обручальное кольцо.
Бормоча проклятия, он направился в деревню, чтобы поговорить с отцом Мэри. Тот был куда снисходительнее по части источников обогащения Джеймса, ценя в первую очередь его зажиточность и подарки, которыми Мэри хвасталась перед семьей и подругами, да и сам в молодости промышлял тем же. Солнце уже клонилось к закату, и Джеймс рассчитывал застать старого Маклеллана дома. Однако в этот вечер Джеймсу не суждено было с ним встретиться: его догнал крик Макконнэхи «Парус, кэп!»
Джеймс гаркнул, созывая свою команду. Они сбежались; у многих в руках были лампы. То было хитроумное изобретение мародеров, о котором Джеймс прослышал от моряков и тут же взял на вооружение: лампы расставлялись среди скал, и в сумрачном тумане капитану корабля казалось, будто он видит поселение на берегу. Многих уже удалось обмануть таким образом — и это была их последняя в жизни ошибка…
А на следующий день прибыли торговцы. Считалось, что они заглядывают на остров Строма ради овечьей шерсти, которая действительно была высшего качества. Однако вместо шерсти им предлагали шелковые платья, которых не могло быть у крестьянок острова, золотые украшения, на которые невозможно было бы заработать разведением небольшой отары овец, часы, чай и кофе, да мало ли что еще! Большинство из торговцев, однако, были прожженными мошенниками, которых отнюдь не смущало происхождение вещей, сбываемых «мирными» фермерами. А немногие честные люди быстро переставали быть таковыми.
Подсчитывая выручку, Джеймс Хартлесс успокоился и повеселел. Отлично поработали в этот раз, ишь, сколько выручили! А Мэри вернется, конечно, — или сама простит его, или отец ей прикажет, размышлял он, спустившись на свой любимый пляж. Джеймса и его команду на этот пляж манили, конечно, не красоты пролива и скал — просто пляж располагался на небольшом мысу, с которого лучше всего были видны рифы. Те самые рифы, ставшие роковыми для множества кораблей…
На гальке все еще виднелись следы тюленьей крови.
Макконнэхи на радостях пропил часть выручки и блаженно улыбался, приставая с пьяными разговорами и неприличными анекдотами к приятелям; остальные в большинстве своем вели себя не лучше, а то и похуже, и только один — старый Хэмиш, фамилии которого никто не знал, самый старший из команды, — был трезв и мрачен.
— Чего нос повесил, дядюшка Хэмиш? — спросил его Джеймс. Он терпеть не мог, когда кто-то из его приятелей хмурился, в то время как другие веселятся, подозревая угрюмца в предательстве.
— Шелки, — объяснил старик. — Не следовало обижать шелки, кэптен. Они обычно добры, но если их заденешь — конец тебе, а то еще и твоему потомству до седьмого колена.
— У меня и потомства никакого нет — и не будет, ежели Мэри не одумается, — гоготнул Джеймс, толкнул по-приятельски Хэмиша кулаком в плечо и вернулся к ржущей пьяной команде.
Однако Мэри не собиралась возвращаться к Джеймсу. Наоборот, она собрала вещи и ушла из дому, не сказав никому — куда. Джеймс подозревал, что ее сестры отлично знали, куда же она направилась, однако Мэри попросила их не рассказывать ему. «Хахаль! Ну конечно! у нее появился другой хахаль, а я-то ей верил!» — бесновался он, стуча кулаками по камням, и эхо, гулявшее среди скал, подхватывало его проклятия в адрес беглой невесты и ее неведомого возлюбленного…
Наступила ночь — холодная, ветреная осенняя ночь. В эту ночь пассажирская шхуна «Королева Виктория», направлявшаяся с Оркнейских островов в Британию, вышла из порта острова Строма, оставив двоих и забрал пятерых пассажиров. Вернее, четырех пассажиров и одну пассажирку. Это был обычный рейс, да только говорили, что у капитана «Королевы Виктории» были не то предчувствия, не то видения, не то он просто опасался выходить в море в такую погоду. Однако ему по какой-то причине нужно было попасть в Британию как можно скорее… А Джеймс Хартлесс и его команда держали лодки наготове. Разбушевавшееся море залило их любимый пляж, и они сидели на скалах повыше.
По ночному небу неслись мрачные, тяжелые облака, полные ледяного дождя, и казалось, что можно расслышать их шорох. Вот на фоне темного облачного неба появился силуэт парусника. Капитан «Королевы Виктории» был старым, опытным морским волком, но водовороты и рифы пролива Пентланд-Ферт этой ночью взяли верх над его опытом, знаниями и смелостью, как и над усердием команды.
Не обманули капитана его предчувствия!
— Ха! — Джеймс вскочил на ноги, указывая на силуэт шхуны. Она дернулась, резко остановилась, мачты зашатались… Джеймсу даже показалось, что он слышит треск ломающегося дерева. Будь море поспокойнее, капитан еще мог бы спасти если не корабль, то команду, пассажиров и часть груза. Однако разыгрался шторм — резко, почти мгновенно налетел очень свежий ветер, вздымая высокие волны, и они успели почти полностью разбить «Королеву Викторию», пока Джеймс и его приятели на своих лодках добрались до нее.
Люди с корабля барахтались в волнах, крича и взывая о помощи. Джеймс растянул губы в злорадной ухмылке. «Будет вам помощь», — подумал он, предвкушая богатый улов.
— Тюлени, — вдруг воскликнул кто-то в соседней лодке. — Ух, сколько их!
— Точно, — подтвердил Макконнэхи, сидевший рядом с Джеймсом. — Никогда столько тюленей не видел!
«Закончим здесь — и я набью рожу этому старому дураку Хэмишу», — подумал Джеймс. Ему стало страшно, но ни малейшего стыда и раскаяния он не испытал, наоборот, обозлился на Хэмиша из-за его суеверного предупреждения.
— Ну ты смотри, тюлени людей вытаскивают, — продолжал удивляться человек из соседней лодки.
— Бейте их, гадов, веслами, — приказал Джеймс.
Однако ни одного тюленя никому из них убить так и не удалось, хотя и сам Джеймс взял в руки весло: тюлени ловко уходили в глубину, а их товарищи помогали выбраться потерпевшим кораблекрушение на выступавшие из воды скалы. Джеймс зарычал от бессильной злости — выживание хотя бы кого-то с корабля не входило в его планы. Выжившие могли потребовать свое имущество обратно, а делиться тем, что однажды подержал в руках, Джеймс не любил.
Но внезапно в неверном свете фонаря он увидел то, что заставило его позабыть и о выживших, и об их имуществе. В волнах виднелось что-то бледно-оранжевое — платье такого цвета он сам подарил Мэри Маклеллан, а неподалеку плыла шелковая шаль, и шаль эту Джеймс тоже узнал…
— Мэри, — окликнул Джеймс и ударом весла направил лодку к ней.
Увы, Мэри уже ничто не могло помочь. Ее светлые волосы шевелились в воде, как пучок водорослей, голова была опущена, руки безвольно повисли, и если ее тело шевелилось, то лишь потому, что его колыхали бурные волны. Джеймс схватил багор и подцепил Мэри.
С третьей или четвертой попытки ему это удалось. Он перевалил Мэри в лодку; они с Макконнэхи попытались привести ее в чувство, но скорее для самоуспокоения: Мэри была безнадежно мертва. Тогда Джеймс велел Макконнэхи направляться на берег.
И Макконнэхи, и другие, видевшие, что происходит, ничуть не удивились. Какими бы черствыми и заскорузлыми ни были сердца этих людей, каждый из них хотя бы однажды изведал любовь и привязанность, и никто не захотел бы очутиться на месте Джеймса Хартлесса. Но любой бы на его месте постарался бы отдать возлюбленной скорбный долг.
Однако Джеймс не собирался ни хоронить Мэри, ни возвращать ее тело родителям. Приказав Макконнэхи оставаться на пляже, залитом водой, он закинул тело Мэри на плечо и потащил наверх, на скалы. Задыхаясь, он волок мертвую девушку все выше и выше, наконец, остановился так, чтобы его не было видно ни с пляжа, ни из деревни.
— Ну, Мэри, вот ты и вернулась ко мне, — обратился он к Мэри. — Так, значит, ты не захотела быть женой убийцы? Боялась, что я и тебя прибью? И прибил бы, если бы ты этого заслуживала! — он перевел дух и подхватил мокрый бледно-оранжевый подол, разрывая его. — Ты не захотела стать моей, пока была жива? Значит, я возьму тебя мертвую!
Снизу донесся крик Макконнэхи, но Джеймс не обратил на него внимания, лишь мельком подумав: «Если этот дурак свалился в воду и утонул, туда ему и дорога», — крик был таким, точно Макконнэхи кто-то душил. Не заметил Джеймс и тяжелых шагов вблизи…
Лишь пинок заставил его обернуться.
За его спиной стоял высокий, очень сильный даже на вид юноша, одетый так, как лет двести назад одевались в глухих шотландских селениях: в килт, тэм и плед. Кудрявые рыжие волосы ниспадали на плечи.
— Прости, маленький друг, — произнес он, обращаясь к Мэри. — Мы не успели тебя спасти.
— Кто ты, дьявол тебя раздери? — Джеймс выхватил охотничий нож, с которым не расставался, и приготовился к драке. Юноша усмехнулся и отвел край пледа. На его шее виднелся свежий шрам. И вдруг сверху донеслись испуганные и удивленные голоса.
Что-то в эту ночь заставило жителей деревни выйти из своих домов и спуститься по тропе, и сейчас они все стояли над Джеймсом, ошеломленно глядя на него, рыжего незнакомца и мертвую Мэри, а с пляжа раздавались вопли и крики лихих подельников Джеймса. Сам же Джеймс остановился в оцепенении. Он легко убивал утопающих, барахтавшихся в холодных волнах пролива Пентланд-Ферт, однако при виде сильного и уверенного незнакомца струсил.
— Будьте прокляты, — голос незнакомца разнесся над скалами, негромкий, но внятный каждому, — пусть каждый из вас, и дети его, и внуки, не увидит счастья столько лет, скольких людей вы убили у своих берегов! Да опустеет этот остров, и исчезнет самая память о вас, пираты Строма!
С этими словами незнакомец взвалил тело Мэри на плечи и легко сбежал по мокрым от дождя камням. По этой тропе и днем в хорошую погоду любому человеку следовало спускаться осторожно, но жители Строма уже поняли, что перед ними был не человек. И верно, когда кому-то из особенно любопытных островитян удалось перебороть страх и спуститься на несколько шагов к пляжу, то никого, кроме тюленей, он не увидел среди скал.
Тюлени окружили мертвую Мэри, словно отдавая ей последние почести, а затем каждый из них, взяв в ласты камень, положил возле Мэри. Вернулся. Принес еще камень. И еще…
Потрясенные, люди разошлись по домам, и никто даже не глянул в сторону Джеймса Хартлесса. А он стоял и стоял, не в силах двинуться с места.
К утру на пляже уже никого не было — лишь высокий каирн серел на месте пляжа. А на тропе вместо Джеймса Хартлесса торчал высокий валун, отдаленно напоминающий человеческую фигуру…
Проклятие тана шелки сбылось. С тех пор поселение на острове Строма начало приходить в запустение. Люди умирали от болезней, погибали от несчастных случаев или в пьяных драках, а те, кто еще сохранил здравый смысл, спешили покинуть Строма навсегда, бросая неправедно нажитое добро и не оборачиваясь на дома и земли отцов. И вместе с ними начала умирать худая слава об острове. Пролив Пентланд-Ферт по-прежнему покорялся лишь самым опытным и удачливым мореходам, и водовороты, рифы и мели представляли для них грозную опасность, но мало-помалу потерпевшие кораблекрушение обнаружили, что могут смело добираться до пустынных берегов, чтобы послать с них сигнал бедствия: больше некому их убивать и грабить.
Одни лишь унылые пустоши на месте былых огородов и пастбищ и голые остовы заброшенных зданий напоминают о пиратах Строма. Да иногда в лунные ночи сюда приплывают шелки, чтобы почтить память Мэри Маклеллан — своего единственного друга среди людей.

Санди Зырянова, блог «Дупло козодоя»

Волчья сказка

пора, наверное, вводить тег для славянского фэнтези, потому как любимый жанр же )

Волчья сказка
дженофем, драма

Жили-были старик со старухой, и была у них дочка Настенька. Красавица была да умница, уж и добрая, и пригожая, и ласковая. Хлебы пекла всем на зависть, пряжу пряла – паук паутинку такую тонкую не выткет, а за работой песни пела соловьиным голосом. Но вот пришла в дом беда: умерла старуха. Старик погоревал-погоревал, да и другую старуху в дом привел.
А у старухи той тоже дочка была, Василиса. Старик ее и не разглядел толком – услыхал лишь, что Васька его Настеньке ровесница, ну, думает, подружка дочке будет. А у старухи дочка есть – стало быть, мать и хозяйка опытная. На том и порешил. Да, по правде, старик больше на приданое старухино смотрел.
скрытый текстСмотрел, да и самое главное просмотрел.
Васька-Василиса оказалась та еще девка. Ростом самого старика на целый вершок выше, в плечах шире, глазом как поведет – у всех вокруг душа в пятки уходит, матом как загнет – мужики краснеют, а кулаком как припечатает – медведя уложит. Непряха, неткаха, только и годится, что тесто месить да воду носить – это в доме и делала. Да это что: раз собрался старик на охоту идти – ан глядь, ружьишка-то и нету. Кто взял? – а Васька взяла, лося да трех косуль добыла…
Озлился старик. Ишь чего – сам-то он за одним зайчишкой мог целый день пробегать, а Васька за полдня сколько добычи принесла! Нешто годится девке так себя вести? Да еще и ружье взяла без спросу. Попытался старик поучить Ваську за косу – неделю потом с синяком под глазом ходил.
Не вышло у старика дружбы с падчерицей.
А пуще того дружбы с падчерицей не вышло у старухи. Старуха, вишь ты, свою Ваську-грубиянку любила, будто она ей солнышко в окошке. Сарафаны ей расписные шила, почелки золоченые, бусы на ярмарке покупала – да Васька их хоть бы носила, неблагодарная. А умницу да красавицу, работящую Настеньку сразу невзлюбила: говорит, из-за нее мою Василисушку никто сватать не будет… Уж как Настя ей ни угождала – все было напрасно. Взъелась злая старуха на Настеньку, со свету ее сжить решила.
Вот ударил мороз, сковал реки, лес замело да завьюжило. Старуха пошла в чулан, старика туда зазвала и говорит:
– Запасов у нас, старик, мало, не прокормимся мы. Бери свою Настьку да веди в лес, пусть она там замерзнет.
– Ты что, старуха! Чтобы я, да кровинушку свою?!
– Вот Василисушку позову, она тебе покажет кровинушку…
Припомнил старик, как Васька ему бока намяла, покряхтел и согласился. Еле уговорил старуху дать Насте тулупчик с валенками да рубаху сменную – авось Настю в лесу кто найдет да подберет.
Велел он дочери собираться, взял ее за руку да в лес и повел.
Ведет, ведет, потом соврал, будто ему отойти надо, ждать наказал – а сам ноги в руки, и домой.
Стоит Настя на лесной полянке, где отец ее оставил, продрогла вся, а тут и смеркаться начало. Где-то далеко уж и волк завыл. Страшно Насте стало. «Никак, с батюшкой что случилось?» – думает вслух.
– Случилось, бля. Мозги твой батюшка прожрал, чтоб ему, заразе, – говорят над ухом. Настя так и вскинулась:
– Кто здесь?
Будто кто другой мог такие слова молвить…
– У тебя, никак, тоже последний умишко вымерз, – отвечает Васька. Стоит подбоченясь, порты на ней мужские, отцово ружьишко за плечами, узелок и котомка. – Нешто еще не поняла? Завел тебя папаша и бросил. Мать моя так велела. Пошли, до темноты приют подыскать надо.
– А... ты что тут делаешь, Васенька? – спрашивает Настя, а у самой уж зуб на зуб не попадает.
– Вот дура! Ушла я из дому. Надоело. Мать знай себе зудит «замуж, замуж, женихи», отец твой дурак дураком, а теперь еще и кашеварить придется. Мать полдня мне объясняла, как щи варить. В общем, сварила я что-то, так это «что-то» свиньям и вылили. Пошли, вместе веселее.
Васька-то, когда на охоту ходила, небольшую избенку охотничью заприметила. Хорошим жильем ее никак не назвать было – тесная, темная, вся рассохлась, но все лучше, чем ничего. Настя из-под снега мха накопала да щели меж бревен законопатила, полы вымела да вымыла; Вася дров нарубила, печку растопила, воды из ближнего ручья наносила, глядь, уж и заячья похлебка в старом чугунке булькает.
И стали они вдвоем жить-поживать. Вася на охоту ходит, Настя хозяйство ведет. По воскресеньям на ярмарке дичь продают, овощи да муку покупают.
Раз как-то окружила их избенку стая волков. Голодные да свирепые. Воют, рычат.
Выходит Васька – и на них матом:
– Ах вы, такие-сякие, дряни серые! Я вам половину лося отдала? Отдала! Чего еще надо-то?
Вышла наперед волчица. Старая уж, седая. На лапу припадает, дышит тяжело.
– Чего тебе, старая? – Васька ей. – А, волчата… Лапа болит, охотиться не можешь? Трудные времена? Ну иди, погляжу, что у тебя там с лапой-то…
Взяла волчицу – да в избу. Настя испугалась, за печку забилась, а Васька кричит: «Похлебки налей!»
Лапа у волчицы и правда была покалечена, вся в крови заскорузлой. Чертыхалась Вася да лапу волчью промывала, заговоры какие-то шептала, песни странные, жуткие без слов над волчицей пела. Вот и луна взошла.
Полакала волчица похлебки, что ей Настя налила, а потом легла посередке избы, да и уснула. Погладила ее Вася по спине, Насте палец к губам приложила – т-с-с, не видишь, спит, – а сама к волкам из избы вышла. Да не с пустыми руками. Косулю, что до того на охоте добыла, взяла, часть мяса обрезала, а остальное вынесла. Говорит, царицу вашу я подлечу, а это детишкам отнесите…
Смекнула Настя, что не простая девка ее сводная сестра, но расспрашивать побоялась. Хотя давно поняла, что Вася вовсе не такая злая, какой ее в деревне считали: на охоте она никогда зря зверя не била, матку с детенышами не трогала, силки не ставила, а бывало, что и зверя из капканов выпускала. И о Насте заботилась пуще матери родной. Только уж больно сурова удалась.
Три дня и три ночи провела у них волчья царица, а потом вскочила на все четыре здоровые лапы – только и видели ее.
А тем временем наступили крещенские морозы. Речка до дна промерзла – об ухе пришлось забыть, зверье попряталось, припасы вышли. Отправилась Вася на охоту, Насте, как обычно, наказала сидеть в доме да никому не открывать. Настя, правда, и сама бы никому не открыла – побоялась бы…
Началась метель. Ветер воет, сучья по всему лесу ломает; темно стало, будто ночью. Сидит Настя, дрожит, Богу молится, чтобы Васю уберег. Пусть Вася в лесу – что другая девка у себя в горнице, каждое дерево ей друг, каждый зверь ей брат, а в такую метель и ей нелегко придется…
До утра Васи не было. Снегу намело по самый венец. Настя выглянула – мороз, какого и старики не припомнят, аж трещит. А нос-то высовывать придется, хотя бы хворосту насобирать. Да и Васю бы пойти поискать… но где же ее отыщешь? Все следы замело…
Одно добро – что хворосту полно, ветер много веток наломал. Собрала их Настя, печку затопила, а сама слезы утирает. Думает, может, Вася жива, да заблудилась – дым увидит, домой придет…
И верно, пришла. Добыла нескольких зайчишек.
– Вот черт, – говорит. – Экая сволочь пурга, все зверье мне распугала! Выменять крупы не на что будет!
Настя плачет, обнимает ее:
– Да ты радуйся, – отвечает, – что жива, я уж вся извелась, так о тебе волновалась!
Вася плюнула.
– Вот дура, – только и сказала.
И ошиблась. Не зря волновалась Настя, не зря. Перемерзла в ту ночь Вася, дорогой ценой ей обошлись добытые зайцы – слегла к вечеру. Вся жаром полыхает, в бреду, кашлем заходится.
Снова Настя плачет, снова молится. А как еще Васе помочь? – кабы лето было, или хоть травами лечебными запаслись… К утру Васе еще хуже стало. И надумала Настя идти в ближний город за тридцать верст – доктора звать. Навертела два платка, поверх Васину шапку надела, портянок три пары под валенки, собрала деньги, какие еще с последней ярмарки оставались, перекрестилась, дверь закрыла – и в путь. А Вася вдруг очнулась и ей вслед:
– Не ходи, Настя, замерзнешь, погубишь себя…
Настя ее и слушать не стала. Авось не погибну, думает, а Васеньку спасать надо!
Идет она через лес, идет. А идти тяжело – по сугробам-то, в мороз, льдистый воздух в груди так и ломается, ровно стекло, все нутро обжигает. Вдруг видит – серые тени вокруг. Волки!
Застыла Настя в страхе. Кабы рядом Вася была – ничего бы не боялась, да Васи-то нет. Что делать? На дерево бы залезть – но и это не выход, с волков станется вокруг сесть и ждать, пока Настя не упадет, обессилев. А волки-то дугой ее обходят и будто гонят куда-то.
Нет. Не куда-то.
Обратно – домой.
Так бы и пригнали, но Настя взмолилась.
– Волкушки, милые, – говорит. – Васенька там больная лежит, доктор ей нужен. Если я не приведу – никто не приведет, а без доктора Васенька помрет ведь!
А волки сели и слушают, ровно понимают.
И вдруг из-за большого дерева старик выходит. Седой весь, как лунь, сгорбленный, еле ноги тянет, и одетый не по-нынешнему, – рубаха на нем длинная и поверх нее волчья шуба, и посох чудной, с навершием в виде волчьей головы.
– Веди, – говорит Насте, – веди, красна девица, к внученьке.
Отчего-то Настя сразу ему и поверила. Так-то она Васиной родни, кроме мачехи, и не знала, да Вася их добрым словом и не поминала. А дед был такой старый, что Вася ему не то, что во внучки – в правнучки годилась. И то хорошо, если Вася, а не мать ее.
Пришел он за Настей в избенку. Из-под шубы туесок берестяной выудил, Васе грудь чем-то из туеска намазал, молитвы какие-то не нашенские, не христианские прочел… Смотрит Настя, а у него изо рта волчьи клыки выбежали! А у Васи-то – ровно в ответ, такие же блеснули…
Еле Настя на ногах устояла. Но честь по чести, печку затопив, в чугунке давешней зайчатины разогрела, давай старика потчевать: отведай, дедушка, угостись, чем Бог послал…
Усмехнулся старик. Отвечает:
– Мне-то ладно, а ты бы, красна девица, поделилась с внучатами моими да старухой…
– Так пусть заходят, гости дорогие, – отвечает Настя. – Что же ты, дедушка, их сюда не позвал? Холодно, чай, нынче…
Старик качнул головой:
– Ты, девка, вдругорядь смотри, кого в дом зовешь, а нам много не надо – что у тебя от зайцев осталось, кости да жилы, то нам и сгодится.
Подивилась Настя. Ан у старика очи желтые как сверкнули! – она спорить и побоялась. Собрала кости да жилы заячьи, старику в платочке подала.
Вышел старик. Хотела Настя глянуть, что ж за внучата у него такие непривередливые, высунулась за дверь – а там ни внучат, ни старика. Только волчья стая уходит, костями заячьими хрустя…
С того часа пошла Вася на поправку. А пока она на охоту ходить не могла, Настя что ни утро находила у двери то фазана, то зайца, то косулю. И волчьи следы.
Так они и перезимовали. Пришла весна-красна, и ходили девушки по лесу, всему радуясь: и первой проталине, и первому подснежнику, и первой зеленой почке, и сережке березовой. Настя огород у избенки посеяла – капусту, да горох, да репу с морковкой, да огурчиков, да петрушки с сельдереем, и растет все на лесной земле получше, чем на отцовской. Правда, нет-нет, да и взгрустнется ей по отцу с мачехой.
– Дура ты, как есть дура, – вздыхает Вася. – Отец тебя на мороз одну выгнал, в лесу диким зверям на поживу бросил, нешто так делается?
– Васенька, – раз как-то Настя спросила, – а кто твой отец?
– Егорий, Горшковых сын, – удивилась Вася. – Ты же и знавала его, жили ведь недалеко!
– А тому старичку, который тебя пользовал заместо доктора, он сын или мамка твоя дочка?
Нахмурилась Вася. Но поняла – далее врать негоже.
– Отец мой праправнуком ему приходится, – говорит. – Егорий мне приемный отец, не родной. А я, значит, последняя в роду, оттого Пастырь мне свой посох и передаст. А они мешали, не хотели…
Замолчала Настя.
Страшно ей стало дальше расспрашивать. Хотя и любопытство аж горело внутри: какой такой Пастырь, что за посох, отчего мешали?
И Васю жалко: родного отца, почитай, и не знала, один отчим умер, второй не полюбился, из всей родни только с дряхлым «пастырем» и дружба!
Пришло лето. Огород Настин весь поднялся, зацвел, так что душа радовалась. Мало-помалу начала и земляника появляться, и другие ягоды, и грибы, и дикие яблоки – Настя только успевала бочки на ярмарке покупать да солить и мочить припасы на зиму.
Раз как-то шум пошел по всему лесу – это барин приехал и вздумал поохотиться. Вася бранилась на чем свет стоит:
– Зверь только детеныша выводит, а эти гады спугнут, из нор выгонят!
И ведь как в воду глядела. Вернулась Настя с огорода – а в избенке девка сидит незнакомая. На кошку похожая, дикая, сарафан на ней рябой, глаза зеленые. Зло Настю взяло. До того в их избенке чужих девок не бывало, и обидно Насте показалось, что Вася с зеленоглазой возится. Руку ей перевязывает, травками отпаивает, молитвы свои басурманские поет…
Настя, однако ж, себя пересилила, девке поклонилась, а та только зыркнула. Обмерла Настя: глаза-то у девки не человечьи! Зрачки вертикальные… Да и уши не людские, все шерстью обросли и с кисточками, как у рыси.
Сжала Настя кулачки. Вышла из избенки. Стоит, а у самой внутри все заходится.
Тут и девка с чудными глазами выходит, а Вася ей вслед:
– Ты, Арыська, попервах лапу-то береги! И смотри, хоть раз в день в воду проточную окунай!
«Арыська», – думает Настя. Рысь-оборотень. И оттого еще ей горше: все в лесу особенные, Вася вон волчий язык понимает, Арыська в рысь превращается – или в человека?, дед Васин и вовсе какой-то Пастырь, и только она, Настенька, не пришей кобыле хвост…
Вышла Вася, в руках тряпицу чистую и нож держит. Необычный нож, каких Настя никогда и не видела – костяной, резной, на рукоятке голова волчья.
– Пора тебе, Настёха, – говорит, – в другую жизнь двери открывать. Дай-ка руку-то…
Настя руку и протянула. Кто ж знал, что Васька-негодница ей руку ножом своим распорет? Ахнула Настя, слезы так и брызнули. А кровь ее по ножу не стекла, а вся впиталась. Кость, видно, старая, пористая. Только нож почему-то даже не потемнел – какой был беловатый, такой и остался. Кивает Вася, вроде как довольна; бормочет что-то про себя, словно мыслями где-то вдалеке, а руки будто сами собой Настину рану тряпицей перевязывают. Наконец, протянула нож:
– Возьми да гляди, береги. Как понадобится тебе спасать жизнь свою – найди пень старый, как тот, что возле нашей избенки, воткни, разденься догола да перекинься. Но помни: это тебе не игрушки.
Вздрогнула Настя. День солнечный стоял, а ей тьма да гром с ясного неба померещились. Уж и молчала бы о том, что на сердце, да не смолчала.
– Ты, Васенька, пошто Арыську привечаешь? Нешто она тебе больше люба, чем я?
– Вот дура, – говорит Вася по привычке. – Лапу ей горе-охотнички, чтоб их подняло да перевернуло, подранили, я и залечила. А ты – «люба»… Ты одна мне люба, чего спрашиваешь-то?
– Что? – переспросила Настя.
Ведь мечтала с самой зимы эти слова услышать. А услышала – и ушам не поверила.
Вася и сама от себя тех слов не ожидала – сказала, и язык прикусила.
Кинулась Настя к ней на шею, закружила:
– Сестрица милая, любимая!
– Точно ли сестрица, ничего не путаешь? – хмуро ей Вася отвечает.
И верно – не сестрица. А как назвать то, что в сердечке девичьем бурлит-колотится, не ведает…
И чувствует, как во сне, Настенька, что Вася ее обнимает-целует в уста сахарные, грудь девичью гладит, а руки-то у Васи нежнее самой нежности…
– Суженая моя! – у Насти вырвалось. – Суженая, ненаглядная…
И быть бы им, как во сне счастливом, да прознали Настин старик-отец и Васина мать-старуха, что дочери их в зимнем лесу не замерзли, зверями дикими не загрызены – живут припеваючи, ягоду лесную да дичь тучную на торгу продают. Прознал о том и парень один из их деревни, который все на Настеньку заглядывался, Семен его звали. А еще одного мужика, молодого вдовца Матвея, Васина мать посулами хорошего приданого заманила.
Отправились они все вместе в лес – искать девушек. Долгонько плутали, но Матвей этот был из опытных охотников, про избенку лесную знал, вот и смекнул, что девки, видать, там приют нашли.
Вася в тот день как раз на охоту пошла, а Настя в огороде трудилась, капусту поливала да репку полола. Глянул Семен на Настеньку, зубами скрипнул: похорошела Настя, разрумянилась, глаза блестят, а над головой у ней бабочки лесные вьются. Сарафан у нее новый – Вася на ярмарке лучшей материи для Насти купила и тесьмы узорчатой; лента в косе шелковая синяя, бусы гранатовые в пять рядов на шее. А на ножках не лапти простые – добротные поршни, Вася их сама тачала. Семен, вишь ты, был из таковских, что бабу себе выбирают покрасивее да с хорошим приданым, но у себя в дому в черном теле держат, слова сказать не дают, вот и положил глаз на кроткую да работящую Настю-красавицу. А тут как увидел ее – так и понял, что не бусы и не ленты красят девушку, а красит ее счастье да любовь, какой от Семена ей не видать. Вот зло в душе и закипело.
Матвей же присмотрелся и к огороду, и к сарафану, и к поленнице, – и повеселел. Добрая девка Василиса, думает, хозяйственная, хоть и не красавица, а что ругаться да орать горазда – собака лает, ветер носит. Убрал он ружье за плечо, вышел наперед и говорит громко:
– Доброго дня, хозяюшка! Не дашь ли водицы испить?
Другая бы к ручью послала, но Настя отложила тяпку, побежала в дом за жбаном и вынесла родниковой воды: испей, добрый человек.
– Одна ли живешь? – продолжает Матвей, будто бы просто так расспрашивает.
– Нет, – отвечает Настя, – со мной Васенька живет. Вот-вот с охоты возвернется.
– А отца с матерью давно ли видела?
– Нет у меня ни отца, ни матери, – говорит Настя. Старик как услышал эти слова, да как закричит:
– Ах ты, дрянь девка, бедовая, правду мне жена говорила – одно горе от тебя в дому! Где Васька окаянная? Сейчас вас обеих – в дом, да вожжами!
Нахмурилась Настя.
– Вот как? – говорит. – Когда ты, батюшка, меня в зимний лес завел и бросил, тебе горя было мало? Не вернусь я к тебе, и Васеньку не пущу!
Матвей опешил слегка.
– Погодите, – говорит, – мы же их сватать пришли, может, вожжи потом?
Да кто его слушал! Тут и старуха крик подняла – кроет почем зря и Настю, и Васю. А Семен со стариком Настю за руки схватили и тащат. Настя ну кричать – так Семен ей рот платком заткнул.
Матвею и жалко девку, но рассудил, что не его это дело – отец в своем праве. Дай, думает, дождусь своей невесты, авось все обойдется без слез. И вдруг смотрит – выходит на поляну к избенке Вася, в портах, как привыкла, с ружьем в руках, с ягдташем полным, а за ней целая стая волков и рысь!
– Это что такое, – спрашивает, – ах вы, поганцы! – и еще с десяток слов…
Матвей прямо ахнул: в жизни не слыхал, чтобы девка так ругалась. А Вася – ружье наперевес, в Семена прицелилась и говорит:
– А ну, пусти ее, свинья этакая, коли жить не надоело!
Тут Матвей догадался, что надо бы дело миром решить с обеими. Говорить что-то начал, вроде, что родители соскучились, что бабе по мужику надо, чтобы хорошо прожить, и все такое… А волки в кружок сели и зубы скалят. Страшновато стало Матвею. Сколько он зверя ни бил, а такого еще не видал.
Старик со старухой разошлись тем временем. Бранятся. Старик кричит:
– Забирай свою оглоблю, и чтоб я вас обеих не видал!
А Вася их растолкала, Настю забрала – и в дом.
– Семен, что стоишь? Я за ней дом и много всякого добра дам, и коров, и коз, и свиней, – кричит старик. Семен рад стараться – ружье к плечу вскинул и в Васю стреляет.
Попасть-то он бы не попал. Стрелок из него был – как из самой Васи стряпуха. И зверью лесному то было ведомо, вот только даже из незаряженного ружья хоть раз в сто лет, а убить можно. Бросились рысь-Арыська и волки Васю защищать. А Семен в раж вошел – и еще раз выстрелил…
И упал самый старый, седой волк на траву, не зеленую – красную от крови.
– Дедушка! – закричала Василиса, бросаясь к нему.
Матвей ничего понять не успел, а на траве лежит не волк – человек. Седой, долгобородый, осанистый старик в белой длинной рубахе, с костяным ножом в ножнах на груди да с посохом резным. А грудь ружейным выстрелом навылет пробита. Плачет Василиса – никто отродясь не видел ее в слезах, а вот поди ж ты. На грудь окровавленную к седому Пастырю склонилась. А тот по голове ее погладил, точно благословил, посох свой ей в руку вложил – и испустил дух.
Выпрямилась Василиса. Глаза желтым блеснули.
Тут-то Матвей все и понял. Попятился – и бегом, без оглядки. О старике со старухой, тещей несостоявшейся, и думать забыл…
Семен же ружьем своим – щелк, щелк, а стрелять-то уже нечем, кончились заряды. Хотел было стариково схватить. Да старик от страха ополоумел, на четвереньки упал, в ружье вцепился и весь трясется. А старуха за дерево спряталась.
Ударила Василиса посохом оземь – кинулись волки к Семену. Взяли его в круг – не вырвешься. Кричит Семен, отпустить просит, ругается ругательски.
Прежняя Васька бы ему как ответила – мало не показалось. А нынешняя, с посохом, только стоит молча и смотрит. Покричал Семен еще, покричал, а потом начал воздух ртом хватать, хватать, на колени упал, обмяк – да и растянулся на земле…
Волки по очереди его обнюхали – и расступились. Умер Семен.
Старуха будто опомнилась – кинулась к Василисе, кричит «доченька, доченька!»
– Прости, матушка, – ответила ей Василиса. – Не могу я жить по-твоему, как ты велишь, не моя это судьба. И не хочу я жить с тобой, ты безвинную девушку одну на мороз выгнала. Уходи, пока отпускаю. Уходи и ты, старик! – обернулась к волкам и крикнула: – Проводите!
Сжал старик кулаки.
– Я, – говорит, – с облавой приду, перестреляем твоих волков, а самих силой в дом вернем!
Настя только головой покачала…
Волки зубы оскалили, зарычали – и пошли полукругом на старика со старухой. Пришлось им возвращаться восвояси. А только вернулись не все. К вечеру прибежал молодой волк и доложил все как есть: и что старуху домой довели, и что старик помер на окраине леса…
А Василиса ночи дождалась. Ночь летняя, светлая, теплая, – красота, а не ночь. Вот и луна полная на небо вышла, так, что каждый листик, каждая травинка мерцает…
И там, где была рослая девушка с посохом, теперь стоит молодой, но матерый волчище.
Перекрестилась Настя, диво это увидев. Но обратного пути ей уж нет, да она и не хотела его. Перевела дух. Сарафан сбросила, разложила аккуратно на сундуке. Поршни подле сундука поставила. Бусы-оберег в шкатулочку убрала.
А потом вышла из избенки, дверь закрыла, взяла заветный нож, воткнула в огромный пень, перекувырнулась через него…
И побежали в чащу леса двое. Молодой волчище – и маленькая, ладная волчица с синей лентой в бусой шерсти.

Санди Зырянова, блог «Дупло козодоя»

Солдатская любовь

Солдатская любовь
Р, слэш

Вот вы, может, не верите во всякие страшные сказки, да? Оно и понятно. Кто же в них верит — сказки ведь для малых детей, а то для отдохновения. А вот мне что рассказали — то быль настоящая, видал я и того, про кого рассказывали, и кладбище тоже видал, и камень посреди перекрестка семи дорог. Ну, да начну-ка я с самого начала.

Жил да был на свете солдат Иван Прохоров. Был он крестьянский сын, парень разбитной да сметливый, на лицо приятственный и по характеру добряк, однако ж воевал храбро и медаль за то получил. Одна беда: вместе с медалью получил он тяжелое ранение. Отъяли у него руку выше локтя, ногу спасли, да остался наш Иван хромым, а после еще и ослеп на один глаз. Посмотрели в канцелярии, что солдат из Ивана теперь никакой, да и списали.

скрытый текстИван был человек веселый и даже без руки держался бодрячком.

— Не было бы счастья, да несчастье помогло, — сказал он и засвистел. Вишь ты, кабы не ранение да увечье, служить бы Ивану все двадцать пять лет — а он успел отслужить только три. Калеке-то и в деревне родной должно было прийтись нелегко, но Иван не унывал: крепко надеялся на свою мастеровитость — руки у него были золотые.

Вот он уцелевшей золотой своей рукой смастерил себе что-то вроде крючка на место культи, чтобы нести на нем походный мешок, и бодро зашагал к себе в деревню, продолжая насвистывать веселые песенки.

Думал он, что к ночи дойдет до села Большие Петухи, да там и на ночлег попросится. Но вот ведь как вышло: на здоровых ногах Иван мог бы идти и идти, а охромев, ковылял с трудом. Так и получилось, что застала его тьма в чистом поле. Солнце садилось за холмы, темные громады деревьев нависали над дорогой, а тут еще и запашком знакомым пахнуло — на военных полях Иван не раз этот запах чуял, сразу понял, что к чему. Подумал было, что поблизости лось подох или другой какой зверь, но нет: неподалеку от дороги на небольшом холме стояло одинокое дерево, а на нем висел удавленник.

— Ишь ты, эк его прикрутило, — посочувствовал Иван. — Руки-ноги целы, а вот ведь — не выдержал. Видать, крепко ему пришлось погоревать, раз руки на себя наложил. Ну, бедолага, хоть и не будет тебе царствия небесного, покойся же с миром! Жаль, не смогу тебя похоронить — с одной-то рукой.

Перекрестился Иван и дальше пошел.

Шел он, шел, нога болит, вторая тоже болит — ей-то за двоих приходится работать, вдруг слышит: кто-то его нагоняет. Пеший, а здоровый и резвый, идет быстро. Эх, думает Иван, вот бы попроситься в попутчики — так ведь не возьмет же.

И тут человек тот сам к нему подходит.

— Эй, — говорит, — служивый, пошли вместе. Скучно одному по темноте-то.

Обрадовался Иван.

Слово за слово — разговорились. Иван про войну новому знакомцу рассказывает, тот ему — про деревенское житье-бытье. Долго ли, коротко ли, спохватился Иван, что имени не спросил и своего не назвал.

— А меня, — говорит тот человек, — Матвеем звать, Федотовых я сын.

Голос у Матвея молодой; ну, думает Иван, парень-то небось моих лет, а еще и подружимся. Любил он это дело — дружить да новых приятелей заводить, а старых тоже не забывал. Тут и луна взошла. Смотрит Иван: точно, молодой парень, кудреватый, глаза большие, брови соболиные — хорош! Только лицо будто не двигается, и губы темные. В лунном свете все как серебряное, а Матвей и вовсе синий какой-то. Ну да мало ли что может быть с человеком — может, помыслил Иван, у него щека парализована, видал он такое с одним солдатиком.

— Смотри, — говорит Матвей, — огонек.

Глядит Иван: и верно, огонек. Пригляделся — а это оконце в дому чьем-то горит! Так Ивану светло стало и хорошо, что он даже шаг ускорил, хоть нога и болела. Очень он устал, а ночевать в поле, когда осень и холода, уже не в радость. Ну, а Матвею быстро идти в охотку, он все шаг к Ивану приноравливал.

Пришли они на какой-то хутор. Две избушки, сараюшки, курятники, корова во хлеву пыхтит — вздыхает во сне… Иван бы дышал не надышался этим воздухом! Соскучился он по деревне. Шагнул было в первый двор, а Матвей ему:

— Тут заперто.

— Да где же заперто, вона ворота настежь открыты, — заспорил было Иван.

— Заперто, заперто, я здешних знаю, они не пускают. А вон в том дому — открыто!

Глядит Иван и ничего понять не может. Ворота раскрыты и там, и там; собаки есть и там, и там, но ни одна не гавкнет, не лайнет. Разве что на первых воротах крест нарисован, а на вторых — лебедушки. Ну, решил Иван, Матвейка-то местных знает, зря баять не будет.

Вошли они в открытый двор, а там и изба открыта, и банька протоплена, в избе стол накрыт — каша, да хлеб, да сала кусок с огурцом соленым, и постелено, а хозяев дома нет. Иван диву дается, а Матвей:

— А тут завсегда так, не удивляйся.

Перекусили оба. На столе и водка нашлась. Иван стопку выпил — Матвей же не притронулся.

— Эх, хорошо! — говорит Иван. — А теперь в баньку бы да спать!

И пошли они с Матвеем париться.

Только вошли — плач раздался в бане. Иван оглядывается, а Матвей смеется.

— Эк они, — говорит, — банника свово шуганули!

Стали они париться, друг друга вениками хлестать. Иван раздухарился, все тело разгорелось, раскраснелось, щеки горят, — разомлел! А Матвей как был бледный, так и остался. Больной, видать, думает Иван.

И тут ему хмель водочный да кровь в голову и ударили.

Матвей, вишь ты, ладный парень был. Росту высокого, в плечах косая сажень. Лицо только будто бабье, хоть и красивое, — ни дать ни взять баба с бородкой. Глянул на него Иван и думает: а девкой был бы краше!

А Матвей тоже на него поглядывает и хитро так улыбается, косится, губы не разжимает. Улучил он миг, когда Иван к нему придвинулся поближе, да и руку ему на плечи закинул. Покраснел Иван, глянул вниз — точно, встал! А и сладко ему показалось, что Матвей рядом, и приятно, что обнял его так ласково.

Привлек его Матвей к себе — и ну обнимать-целовать! Губами то мочку уха трогает, то щеку, то кадык, то ключицы, руками то зад сожмет, то по спине погладит, а то, охальник этакий, между ног положит и давай яйца пошевеливать, так что у Ивана в паху как костер развели! Сам Иван тоже не промах был. Давай гладить Матвея, разные ласковые слова ему говорить, смеяться на ухо, уд срамной щекотать…

А то чудно показалось Ивану, что Матвей прохладный весь был. Казалось бы — баня, да ласки хмельные, сам Иван огнем полыхает. Откуда ж Матвею-то холодным быть? И ни разу Матвей в губы его не поцеловал, даже не улыбнулся открыто. Но мысль эта мелькнула — и сгинула, когда Матвей наклонился и ну языком да губами член иванов ласкать!

Такого с Иваном отродясь не бывало. Губы целовать — знал, руки целовать — знал, плечи, шею… Застонал он, охнул, прошептал что-то нежное, бесстыдное, повело его в сторону… а потом обмяк Иван, всхлипнул от удовольствия — и к ногам Матвеевым опустился, чтобы так же его обласкать.

Долго, почитай, до самого рассвета они друг другом натешиться не могли. Наконец, потащились из бани в избу, на льняных простынях растянулись в истоме да в блаженстве. Счастлив был Иван, доволен и рад. Эх, думает, вот оно где — счастье настоящее! А я-то боялся, что с одной рукой никому не нужен буду! Как бы так сделать, чтобы остался со мной Матвеюшко-то…

Лежат они, довольные, любовные байки друг другу поют: и миленок ты мой, и хороший ты мой, и как же с тобой сладехонько-то… Иван уж рот раскрыл, чтобы Матвея к себе позвать на житье. И тут в лунном свете Матвей, забывшись, улыбнулся во весь рот. Зубы-то у него как блеснут! Смотрит Иван — а зубы-то у него железные…

Ну да пугаться было чего, но не Ивану. Иван завсегда тем славился, что кураж не терял перед самой Смертью. Не подал он виду — погладил Матвея по лицу, вроде как лаская, а сам при этом тихохонько, одними губами, начал «Отче наш» шептать. А второй рукой взял да и перекрестился! А той рукой, что гладил Матвея, — Матвея и перекрестил.

Дернулся Матвей, будто его ударили. Но тоже виду не подал.

— Спи, — говорит, — милок, завтра вставать рано, идти далече.

Рукой перед Иваном провел — Иван и заснул.

Наутро проснулся Иван: где тот дом, где банька, где стол с кашей да водочкой! Лежал он весь голый аккурат на старом заброшенном кладбище, среди крестов покосившихся да бурьяна. Рука, та, что Матвей целовал ночью, вся искусана — сосал упырь из нее кровушку, хорошо, на шее крестик был, а то и до горла бы добрался. Одежа Иванова да мешок с вещичками рядом обнаружились. Выдохнул Иван, перекрестился…

Но и тут он не стал печалиться. Погоревал немного, правда, что такой славный полюбовник упырем оказался. Ан ведь добрый-то упырь был! Попался бы злой — и лежать бы Ивановым костям на старом кладбище до скончания века…

Присоединил Иван свой крюк обратно к культе — на ночь он его отстегивал. Доковылял до Больших Петухов. Там сразу в церковь пошел, помолился, а заодно и молебен заказал в память о Матвее, Федотовых сыне.

— Да что ты? — батюшка ажник перекрестился, руками замахал. — Он же самогубец! Сказывают, удавился оттого, что содомскому греху ему тут не дали предаться. До сих пор его даже похоронить некому — все боятся.

— Да знаю я, — говорит Иван. — А ты, батюшка, все одно помолись, богоугодное то дело, за всех молиться.

Осерчал батюшка, но подумал — и согласился.

Иван же заночевал в Больших Петухах и дальше пошел. До дому добрался благополучно, там себе занятие нашел — всякий-разный инвентарь чинить. Да только он так и не женился. Какая девка мимо ни проходила — Иван ни на какую не глядел, и слышать о женитьбе не хотел.

Видать, так своего Матвейку и не забыл, хоть и упыря.

Санди Зырянова, блог «Дупло козодоя»

Жеводан

Жеводан
Санди для fandom Oborotny 2017
Бета: |Chaos Theory|
Р, джен, экшен


Теплый ветер шевелил цветок венерина башмачка в траве.
Что может быть приятнее, чем ветерок, напоенный запахом трав и ближнего леса, в первый день лета! Коровы разбрелись между деревьев, пестря крутыми боками; солнце припекает, неподалеку виднеются крыши родного селения Лангонь, и синеют уютные округлые вершины Овернских гор…
Внезапно рев быка заставил молодую пастушку насторожиться. Что-то — или кто-то — огромное, рыжее выскочило из лесу. Чужой бык? Ну, сейчас ему зададут… Быки в стаде удались на славу — уж и сильны, и крутороги!
скрытый текстПастушка подозвала собаку: вдруг придется вмешаться. Чей же это бык, крутилось в голове. Да и на быка-то не похож! Скорее он похож на… на…
Медведя?
Кота?
Волка?
Разглядеть непонятное, но явно опасное животное не удавалось: оно слишком быстро двигалось. Пастушка все же заметила, что у твари не было рогов — только прижатые к голове маленькие уши. Значит, не бык. Мощные лапы и грудь пошире бычьей могли принадлежать только хищнику. Медведь, с ужасом подумала женщина. Но у него хвост! Длинный, похожий на бич хвост с кистью на конце! И грива!
Рев быков.
Рычание.
Визг.
Собака с лаем бросилась на лесное чудище, быки ожесточенно бодались и лягались — и оно отступило. Скрылось в лесу, откуда и вышло.
Пастушка опустилась на траву. Колени тряслись, горло болело, и только тогда она поняла, что визг был ее собственный.
В ее панические рассказы о медведе с длинным хвостом никто бы не поверил, однако страшные раны от клыков и когтей на телах быков — троих после этого пришлось забить — и клочья рыжеватой шерсти, оставшиеся на рогах, говорили сами за себя. Крестьяне забеспокоились. Подзуживаемые взволнованными женщинами, мужчины всей деревни собрались на охоту. Взялись за вилы и копья, прочесали лес. Однако чудовище как в воду кануло: то ли почувствовало опасность, то ли просто убралось в другие места, где добыча поспокойнее. Посудачив три недели кряду, крестьяне утешились тем, что это был медведь, а длинный хвост и грива на хребте твари пастушке просто примерещились от жары. Правда, и медведь представлял нешуточную опасность…
Однако за эти три недели в окрестностях Лангони медведи не появлялись. И потекла обычная размеренная крестьянская жизнь, от века привычная для Оверни. На склонах гор выпасали тучных коров и овец, более пологие склоны распахивали и выращивали пшеницу и виноград. И занятые повседневными хлопотами крестьяне в большинстве своем и думать забыли о медведях — разве что начали отправлять детей на пастбища со скотиной в сопровождении крепких пастушьих собак, которые превратились в самый ходовой товар на сельских ярмарках.
В тот день мать с утра собрала юной Жанне узелок — немного сыра, хлеба и луковицу — и, как обычно, посоветовала:
— Увидишь медведя или другое большое животное — ноги в руки и бегом! Да постарайся прежде коровок отогнать, без коров мы разоримся.
— Ну мама, — протянула Жанна, закатывая глаза. Как все подростки на свете, она считала, что сама прекрасно со всем справится. И медведя прогонит — тем более что ее собака, Ле Руж, в прошлом году победила не кого-нибудь, а волка. И коров защитит. Да и вообще, кто его видел, этого медведя? И видели-то, если видели, в Лангони, а это несколько лье от их деревни Юбак!
Месяц подряд выслушивать назидания — это же невозможно…
Поэтому Жанна, отогнав стадо подальше и потрепав Ле Руж по холке, разлеглась на траве и начала мечтать, как пойдет с отцом на ярмарку. Может быть, отец купит ей шелковую косынку… А может быть, удастся потанцевать. Тот музыкант, со светлыми волосами, был таким миленьким и так улыбался ей! После того, как выдадут замуж, уже не повеселишься вволю.
Внезапно Ле Руж насторожился. Залаял. А потом и зарычал. Жанна, забеспокоившись, поднялась на локте, вытянула шею…
Коровы с мычанием и топотом помчались прямо на нее; закричав, девочка вскочила на ноги, замахала руками, пытаясь остановить обезумевших животных, но они неслись как оглашенные. И только храбрый Ле Руж, рыча, пытался встать на пути чего-то, что надвигалось на стадо.
Рычал не только Ле Руж. Какое-то другое, очень низкое и тяжелое ворчание примешивалось к его рыку.
— Ле Руж! Ле Руж! — закричала Жанна.
За кустами, в которых сцепились животные, не было видно толком, что происходит. Ясно было одно: хищник, который сумел так перепугать коров, — не обычная лисица или даже волк. А тварь, с которой не может справиться крупный и сильный Ле Руж, должна быть очень большой и опасной. Жанна понимала, что утрата стада для их семьи — разорение и голодная смерть, но сейчас ей казалось куда более важным отозвать собаку. Ле Руж стал для нее больше чем пастушьей собакой — это был ее верный друг, которому она поверяла свои девчоночьи мечты и плакала, уткнувшись в рыжую холку, если ей было больно или страшно.
Теперь ей было страшно за Ле Ружа.
— Ле Руж! Назад!
Рычание Ле Ружа смолкло. Но рыжее существо все еще ворочалось в кустах. Жанна едва успела вздохнуть с облегчением — ее пес победил хищника! Или хотя бы отогнал!
Внезапно что-то рыжее, огромное и стремительное обрушилось на нее. Зубы впились девочке в лицо, обдирая мягкие ткани с черепа, а когти — в горло, и Жанна перестала чувствовать что-то, кроме боли.
А миг спустя перестала чувствовать и боль…
Люди из деревни Юбак нашли Жанну только на следующий день, когда коровы из стада семьи Буле — ее семьи — самостоятельно пришли в стойло, недоенные и напуганные, а девочки с собакой родители так и не дождались. От Ле Ружа остались только части скелета, обломки перемолотого чьими-то огромными зубами черепа и клочья шерсти, растащенные по кустам; земля была взрыта когтями, явно не собачьими. А потом обнаружилось и человеческое тело.
Тетушка Буле, увидев его, завизжала и упала на землю.
— Нет! Не Жанна! Это не моя девочка, видите, у нее нет лица? У нее оторвана голова! Это не Жанна, нет, не Жанна! — кричала она.
Папаша Буле опустился рядом с телом на колени.
Неподалеку нашлась лужа крови и следы — должно быть, хищник, убив Жанну, оттащил ее чуть подальше, где ему было удобнее пировать. Голова Жанны была смята, раздавлена и висела на тонкой полоске кожи, лицо сожрано, шея разодрана. Живот, грудь, внутренности — все было выедено, бедра обглоданы. Но по остаткам одежды папаша Буле все-таки понял: это его дочка. Его любимица, помощница, красавица Жанна.
Хоронили Жанну в закрытом гробу. Священник, отец Мерссье, тихонько выпевал слова заупокойной молитвы, и на лице его явственно читался страх. Именно отец Мерссье настоял на том, чтобы освятить всех коров и все дома — потому что жестокость, с которой расправились с Жанной и собакой, наводила на мысль не о хищном звере, а о дьяволе.
Но местный следопыт, Жан Ришар, не оспаривая необходимости молитв и святой воды, был практичнее. Он явился в дом Буле и прозаически сказал:
— Похоже, папаша Буле, это был не волк и не медведь. Я нашел клочья рыжей шерсти…
— Так это от Ле Ружа, — вздохнул папаша Буле. — Бедная псина! Защищал мою дочурку, пока мог…
— Уж собачью-то шерсть я знаю, — возразил Ришар, — а тут более длинная и такая, знаешь, от светлого к темно-коричневому. Я такой отродясь не видал.
— Так, значит, правда дьявол, — тихо произнесла тетушка Буле, утирая слезы. — Дьявол растерзал мою бедную девочку…
— Да я не о том, — сказал Ришар. — Это какой-то непонятный зверь. Откуда он мог взяться? Ты же сам ходишь на охоту, папаша Буле. А ну-ка, вспомни!
Но папаша Буле не мог припомнить ничего: ни тушек животных, объеденных слишком крупным хищником, ни незнакомых следов, ни странного рычания в чаще леса.
Деревня Юбак, как и Лангонь, оказалась охвачена ужасом. Однако вести из деревни в деревню доходят нескоро. Да и мало ли что треплют на ярмарках! Каждый из вилланов мог припомнить, как и сам выдумывал на ходу всякие страсти, лишь бы кто-нибудь налил ему стаканчик винца забесплатно…
И только через три месяца — и почти тридцать убитых и искалеченных людей — заволновался весь Жеводан.

***
— Ах, как бы я хотел жить в эпоху тамплиеров! — воскликнул пылкий Амори, сын графа де Монкана. Его изящный камзол был заткан золотыми васильками, а белокурые локоны элегантно спускались на плечи, и крупный аметист в рукояти шпаги был почти таким же темным, как большие синие глаза Амори.
— Побойтесь бога, ваша милость, — возразил второй молодой человек, постарше и попроще. Одет он был довольно строго, в темную удобную одежду, как зажиточный горожанин, а его волосы, почти такие же светлые, как у Амори, были не завиты и убраны под ворот. Амори посмотрел на него с восхищением. Быть сыном знаменитого охотника и охотником! Сам-то Амори тоже любил охоту, но когда ты сын графа и губернатора Лангедока, охота для тебя — безопасное развлечение. Даже крупных и суровых зверей, вроде волка или кабана, загонят егеря, и тебе останется лишь честь смертельного выстрела. А вот молодой господин Шастель — совсем другое дело: свои охотничьи трофеи он добывал сам. Лицо господина Шастеля-младшего было обветренным, у рта и на переносице уже залегли складки, придававшие оттенок какой-то беспощадности, а светлые глаза глядели холодно и жестко, даже жестоко. Амори восхищался этим: Шастель казался ему воплощением мужественности.
— Тамплиеры были еретиками, и их главари не зря казнены инквизицией, — с этими словами Антуан Шастель перекрестился.
— Ах, оставьте, — улыбнулся Амори. — Если их главари и погрязли в ереси, то остальные рыцари были просто смельчаками. Как бы я хотел стать одним из них! Честные, суровые люди, они совершали подвиги во имя Христа! Как бы я хотел вернуться в эпоху, когда сила и храбрость что-то значила!
Антуан мрачно посмотрел на экзальтированного юношу.
— Я бы тоже не прочь пожить в шкуре сюзеренов тех лет, — произнес он, и по лицу его проскользнула улыбка. — Знаете ли вы, ваша милость, что тогда вы имели бы право вспороть мне живот и греть там ноги, буде они замерзли на охоте?
— Это было бы чудесно, — Амори смешался и объяснил: — Я хочу сказать, так прекрасно знать, что ты волен казнить — но при этом только миловать! Я бы осыпал вас своими милостями, Шастель.
— А как насчет права первой ночи?
Амори слегка покраснел.
— Я бы предпочел, чтобы красотки желали этого сами, — сказал он.
Шастель расхохотался:
— Смею заверить, ваша милость, что они желают этого и сейчас!
Комплимент, однако, нисколько не обрадовал Амори, наоборот, он сник. Шастель знал, куда метил: вот уже три дня, как Амори был влюблен со всем пылом своих шестнадцати лет в некую девицу, имени которой не называл.
Граф де Монкан, который прекрасно слышал весь этот разговор, наконец вошел в комнату сына.
— Амори, — сказал он, — если ты и впрямь мечтаешь проявить себя, то вот тебе отличная возможность. Жеводан трепещет в страхе перед хищником-людоедом, который искалечил уже около двадцати вилланов и пятерых загрыз насмерть. Я снарядил отряд драгун. Командует им капитан Дюаваль, ты его знаешь. Если хочешь, присоединяйся, но будь осторожен.
— Если вашему сиятельству будет угодно, — небрежно проговорил Антуан Шастель, — я также присоединюсь к охоте. Но мы с отцом предпочитаем охотиться в паре.
— Пожалуйста, милейший. Устроим соревнование, кто первый отловит проклятую тварь — вы или мои драгуны.
Глаза у Амори заблестели, и он побежал переодеваться в охотничий костюм и снаряжать коня — вернее, приказывать, чтобы переодели и снарядили слуги. Капитаном Дюавалем он восхищался примерно так же, как и Шастелем.
Шастель же совершенно спокойно пожал плечами и испросил разрешения откланяться, чтобы предупредить отца и подготовиться к охоте, как если бы планировал нечто будничное. Этому-то и завидовал Амори, не догадываясь, что опасные будни становятся со временем так же привычны, как и бездельные.
Тот, кто судил об Амори по роскошным нарядам и восторженным речам, несколько ошибался. Среди драгун сын графа если и выделялся, то только дисциплинированностью и готовностью следовать всем приказаниям капитана Дюаваля — и еще неутомимостью в преследовании хищников. У жителей Жеводана и помимо чудовища было немало хлопот, и зачастую их доставляли чрезвычайно расплодившиеся волки. Медведей же в Оверни не видели уже пару столетий. Поэтому, посовещавшись, драгуны пришли к убеждению, что речь идет о стае свирепых волков, а воображение невежественных вилланов превратило их в страшилищ, подобных одновременно медведям и горгульям с крыш старинных соборов. Волков они и отстреливали — нещадно и немало при этом рискуя. Казалось, что после облавы вилланам уже никто не будет угрожать…
Но Амори не только не праздновал труса — он был еще и не глуп. И когда тварь, будто издеваясь, загрызла старушку Валли, на свою беду ковылявшую по безлюдной дороге через лес, графский сын понял: что-то не так. Он испросил разрешения у капитана Дюаваля, отправился по деревням и начал расспрашивать выживших.
— Оно огромное и рыжее, рыжее… Нет, это не волк, точно не волк, сударь, — говорил ему мальчик с обглоданными до костей руками.
— У него страшная длинная морда, — рассказывала девочка, обвязанная платком — зверь обгрыз ей голову.
— У него грива по хребту, как у осла, — уверяла искалеченная молодая женщина.
— У него хвост, я сама видела, — клялась крестьянка, чудом сумевшая убежать. — Такой, как у коровы, длинный и с кисточкой.
— Он выпрыгнул на меня, как кот на мышь, — заявила еще одна юная пастушка, лишившаяся глаза и кисти руки. — Выпрыгнул и вцепился в голову!
О том, что Зверь нападает, впиваясь людям в лица, Амори уже знал. Но когда он представил доклад капитану Дюавалю, тот лишь пожал плечами.
— Ваша милость, — сказал он, заметно сдерживаясь, — вы проделали огромную работу, и ваш батюшка будет вами очень доволен. Я отмечу вас в своем докладе. Но, — капитан взглянул на рисунок, который сделал Амори после всех рассказов, пострадавшие сочли его похожим, — вы же не думаете, что этот… Зверь существует? То есть, я хочу сказать, он есть на самом деле?
— Но ведь на свете существуют птички-мухи, гигантские морские чудовища, птицы, которые разговаривают, как люди, и… и… — Амори растерялся.
— На свете — да, но не в нашей старушке Франции! Нам и волков хватает, — вздохнул капитан Дюаваль.
В то же утро ему доложили: исчез молодой пастух, который погнал своих коров в лес. Стоял уже поздний октябрь, но корове в лесу еще было чем поживиться, а Зверя молодой дурак почему-то не боялся…
А после полудня отец и сын Шастели подстрелили громадного волка. Убить не убили, но шли по кровавым следам — и наконец нашли пропавшего пастуха мертвым, с обглоданным лицом.
Шастель-старший перекрестился.
Шастель-младший последовал его примеру, но презрительно усмехнулся:
— Вольно же ему было шляться по лесу! Отчего эти вилланы такие тупые, отец?
Шастель-старший пожал плечами. В отличие от Амори, он поглядывал на сына с беспокойством. «Очень уж он очерствел», — думал старый охотник. Однако его занятия не давали ему времени подумать еще.

***
Жак весело шагал во главе ватаги ребятишек. Один из мальчиков был его ровесником, но он был ниже ростом и не таким сильным и храбрым. А Жаку так нравилось воображать себя командиром целого отряда! В «отряде» были и девчонки, и они чуть ли не заглядывали Жаку в рот…
В тринадцать лет главное — чувствовать себя взрослым, и что за беда, если ты сын бедного крестьянина, штаны у тебя залатаны, а на обед только пустой суп.
В горах выпал снег. Издалека они казались необыкновенно красивыми; под ногами противно хлюпало, сырость и холод разгара зимы уже не одного крестьянина свалили с воспалением легких, но Жака и его друзей не волновало и это.
Как не волновали и сказки о Звере. Ведь его уже два или три месяца никто не встречал — значит, верно болтают, что он подох, подстреленный драгунами графа де Монкана! Поэтому ребята смело топали в соседнюю деревню — продать кое-что, а заодно повидаться с тамошними приятелями. На случай, если все же произойдет что-нибудь эдакое, неприятное, у Жака и старших мальчиков были с собой увесистые посохи.
Жак изображал командира, как умел, похоже: выпрямил спину, грозно озирал окрестности…
И когда из-за большого валуна внезапно вылетело громадное рыжее тело, он даже не успел испугаться. Заорал, затопал ногами, замахал посохом; посох противно вбился во что-то мягкое, отскочил, и Жак продолжал орать и размахивать, а другие ребята, заметив, что он не боится, тоже набросились на нападавшего…
Когда существо исчезло — так же быстро, как и напало, — Жак еще продолжал махать палкой. Не сразу до него дошло, что опасности больше нет. И вот тогда-то и накатил безумный ужас — и такое же безумное облегчение. С криком ребятишки припустили бегом, задыхаясь, и в деревне сразу повалились на землю, хватая ртами воздух и не в силах толком объяснить, что же произошло…
Их успокоили. Накормили. Выслушали. Сбивчивые рассказы ревущих и перепуганных детей поначалу вызвали недоверие. Какой зверь? Рыжий? Напал? Палки? Какие еще палки, какой еще зверь? И наконец-то до взрослых начало доходить: вернулся Зверь. Жди беды… И точно, вечером в доме де Гризов поднялся плач: маленький сынишка был обнаружен за околицей без лица и наполовину растерзанным.
— Так его можно прогнать! — бахвалились иные. — Вот я ему задам!
На сильных взрослых людей с оружием или хотя бы палкой в руке Зверь, однако, нападать не спешил. Ни один хищник не кинется на взрослого крепкого самца, если рядом есть слабый детеныш. И уже через месяц обнаружились растерзанные останки четверых детей — не помогло и приказание родителей держаться кучей…

***
— Ее зовут Мари-Жанна, — наконец обронил Антуан, когда Амори пристал к нему.
У замкнутого и язвительного Антуана Шастеля тоже была дама сердца. Амори, узнав об этом, почему-то расстроился и долго грустил, сочиняя трагические — увы, не имевшие никакой ценности с точки зрения поэзии — сонеты, но в конце концов повеселел, видимо, осознав, что никакая дама сердца не помешает его кумиру совершать охотничьи подвиги. К тому же Мари-Жанна по известной только ей причине отвергла ухаживания молодого Шастеля, предпочтя ему какого-то крестьянина.
— Брак со мной мог быть для нее выгодным, — возмущался Шастель. — Я выше по положению, между прочим! А она этого не оценила.
— Помилуйте, Шастель, — заметил Амори, — ведь сердцу не прикажешь. Вы такой мужественный и сильный, вы… да вы еще найдете себе невесту под стать!
Шастель скрипнул зубами.
— Но как она, простая крестьянка, посмела отвергнуть меня, дворянина? — с возмущением произнес он.
— Ах, стоит ли горевать о какой-то глупой девице, — беспечно утешил его Амори, не замечая, что Шастель от его слов становится еще мрачнее.
— Король тоже не оценил наших заслуг, — помолчав, сказал он. — Наградил тех ребятишек, которые сумели отбиться от Зверя. И послал двух титулованных дворян для его поимки. А ведь мы с отцом уже однажды ранили его!
— О, тот самый Д’Энневаль, который убил тысячу волков, и его сын, — Амори тоже погрустнел. — Да, это достойные люди… А капитан Дюаваль ведь тоже не оценил моих трудов! Ведь я выяснил своими силами, что Зверь — не волк! И как он нападает, тоже установил. Сам.
Он исподлобья покосился на Антуана Шастеля. На его жесткие светлые глаза, квадратную челюсть, суровое и неумолимое лицо с ранними складками у рта. На его твердые руки с увеличенными костяшками. Может быть, Мари-Жанна боится его? Девушки любят мягких и сентиментальных… Только мужчина может оценить настоящего мужчину по достоинству!
— Хотите, я поговорю с вашей пассией, Шастель? — спросил Амори в приступе великодушия, иногда свойственного безответно влюбленным. — Где она живет?
— В деревне Полак. Вы полагаете, ваша светлость, что она вас послушает?
— Я все-таки сын графа и губернатора, — надменно произнес Амори и тут же покраснел. «А ты, Антуан, не ценишь меня, хоть я и выше по положению, и…»
Стоял вечер, и краешек полной луны медленно поднимался из-за гор и крыш. Амори мечтательно вздохнул, любуясь твердым профилем Шастеля на фоне неба.
— Нет, — Шастель поднялся. — Сегодня у нас последнее свидание. Я поговорю с ней сам.
Амори помялся после его ухода. На сердце у него было неспокойно. Он желал Шастелю счастья, желал всей душой… Но что это за счастье — с девчонкой, которая его даже не ценит, не понимает, не любит?
Промаявшись около часа, Амори не стерпел. Схватил пистоль — из-за участившихся нападений Зверя никто не выходил из дому без оружия. Велел оседлать коня — и помчался в деревню Полак.
Отчаянные вопли он услышал задолго до того, как увидел, что случилось. Жуткая, черная в лунном свете, тварь напала на человека и повалила его. Но человек отбивался. Амори не мог отвести от него глаз, пришпоривая коня и на ощупь доставая пистоль. «Скорее! Я спасу этого несчастного!» — думал он, прицеливаясь. На миг мелькнула мысль — а вдруг это Антуан Шастель? Но, конечно, Шастель не стал бы кричать и звать на помощь, он бы просто убил чертову гадину…
Он недаром слыл отменным стрелком — сын графа должен быть лучшим во всем, так говорил граф де Монкан, так думал и сам Амори. Однако на несущемся вскачь коне прицелиться не так-то просто, к тому же в неверном сиянии луны легко можно было попасть не в хищника, а в его жертву. Амори понял это — и с трудом, но сдержался, чтобы не выстрелить, пока не подъедет поближе. Зато он выстрелил в воздух, надеясь напугать Зверя. В том, что это Зверь, он уже не сомневался…
И вдруг черная тень отделилась — и исчезла. Амори подскакал к человеку и спешился.
— О, Боже! Помогите кто-нибудь, — всхлипнул женский голос.
— Сударыня, вы целы? — спросил Амори, поддерживая женщину. В руке у той обнаружилось охотничье копьецо — оно-то и спасло ей жизнь, светлое платье было выпачкано чем-то черным, и Амори вздрогнул. Он знал, что кровь в лунном свете выглядит черной. Что, если несчастная серьезно ранена?
— Я… он меня… чуть не загрыз, — девушка заплакала. — Лицо! Он укусил меня в лицо!
На ее лице действительно виднелись ужасные раны — одна щека полностью разорвана, со лба сорван большой лоскут кожи. На шее кожа была вспорота, видимо, когтем. Платье разодрано, грудь вся в глубоких царапинах. Амори быстро осмотрел и ощупал девушку, но больше серьезных ран не нашел. Кровь на одежде пострадавшей, по-видимому, принадлежала самому Зверю.
— Вас надо перевязать, — сказал Амори. — Позвольте отвезти вас в деревню. Как вас зовут?
— Вале, — ответила она. — Мари-Жанна Вале.
Мари-Жанна!
— А… Шастель? — глупо спросил Амори.
— Антуан? — презрительно переспросила Мари-Жанна. — Да этот бахвал только обещал защитить меня! А как только я его отшила, сразу испарился. По мне, так никакой он не дворянин и не охотник, сударь, уж вы мне поверьте!
Амори прикусил язык и сцепил зубы. Но бросить девушку в беде не мог, поэтому все-таки отвез ее в деревню, мысленно кляня судьбу за то, что сердце Антуана — его Антуана! — по непонятной причине склонилось к этой никчемной деревенщине…
А на обратном пути он встретил Шастеля.
Тот стоял, прислонившись к придорожному столбу. Сквозь зубы вырывалось тяжелое, с присвистом, дыхание.
— Шастель! Друг мой! Вы ранены? Это Зверь вас…
— Да нет, — Шастель поднял на Амори глаза. Взгляд его показался Амори особенно злым, но это было и неудивительно. — Представьте себе, ваша милость, какой афронт: я упал с лошади, скатился в овраг и наткнулся животом на какую-то корягу! Испортил платье, распорол сорочку и кожу на животе… Вдобавок я не встретился с Мари-Жанной, и теперь она, само собой, вовсе не пожелает меня видеть…
— На нее напал Зверь, — просто сказал Амори. Он ожидал, что Шастель забеспокоится, начнет расспрашивать, заламывать руки и даже разрыдается от волнения за любимую, но нет: Шастель и не вздрогнул.
— Вот как, — только и проговорил он.
— Как? Друг мой, вы даже не спросите, жива ли ваша пассия?
— Боюсь, — ответил Шастель, — вы спасли ее, и теперь ее сердце всецело принадлежит вам.
— Ну что вы! Я, разумеется, помог ей… Но она винит всех мужчин в том, что они ее не защитили, — выкрутился Амори, не без облегчения понимая, что не так уж, видно, Шастель и влюблен. Похоже, что он вовсе не влюблен! — А вы, вы как себя чувствуете?
— Прекрасно, но, черт возьми, какая нелепица! Все у меня не складывается в последнее время… Сам бог послал вас, ваша милость! И надо же — рядом был Зверь, а я его не убил!
На обратном пути Шастель только и говорил, что о Звере и Д’Энневалях.
— Ничего им не светит, — уверенно заявлял он. — Это хитрая бестия, слишком хитрая. Вспомните, как ловко он обходил все ловушки, как умело обманывал охотников, как точно выбирал беззащитных жертв. Д’Энневаль — великий охотник на волков, но Зверь ему не по зубам, не говоря уж о его сыне!
— Вы восхищаетесь Зверем? — прямо спросил Амори.
— Черт побери, конечно! Схватиться с такой бестией — мечта любого настоящего охотника! А вы, ваша милость, — разве вы не восхищаетесь им?
— Я восхищаюсь вами, Шастель.
Это вырвалось у Амори помимо его воли; он смутился и про себя молил небо, чтобы оно затянуло луну облаками — вдруг Шастель заметит в лунном свете, как он покраснел.
— Я этого еще не заслуживаю, — заявил Шастель. — Вот убью Зверя — тогда и восхищайтесь, ваша милость!

***
Жеводан ликовал.
Вблизи аббатства Шаз все-таки свершилось то, о чем молились люди уже полтора года: гигантский волк-людоед был убит. В желудке его обнаружили полупереваренные останки человека и обрывки ткани — да упокоит Господь душу последней жертвы Зверя!
Как и предсказывал молодой Шастель, Д’Энневаль не справился. Вместо него король отправил на охоту, равной которой не знала Франция, Франсуа-Антуана де Ботерна, носителя королевской аркебузы. Он-то и сумел застрелить чудовище. Чучело людоеда возили по всей стране, во здравие де Ботерна служились мессы, детей называли Франсуа и Франсуазами в честь героя…
И только молодой Амори де Монкан с безотчетным волнением крестился всякий раз, когда слышал о де Ботерне и волке-людоеде. Проклятый волк заслужил пулю, но…
Существо, которое описывали ему искалеченные крестьянские подростки почти два года назад, не было волком.
— Сын, — обратился к нему отец.
— Да, папа?
— Ты помнишь ли ту охоту, в которой я предложил тебе участвовать вместе с драгунами?
— Разумеется. Разве такое забудешь!
— Похоже, сынок, ты сможешь дважды войти в одну реку… конечно, если у тебя не пропало желание совершать подвиги. — Амори насторожился. — В деревне Полак едва не загрызли одного юношу. Кажется, мне что-то докладывали насчет твоего знакомства с некоей вилланкой, девицей Вале. Я не спрашиваю, зачем тебе столь неподобающие знакомства…
— Папа, я всего лишь помог девице в беде! На нее напал Зверь, и она была ранена!
— Ты всегда был добрым мальчиком, сынок. Ну так вот, теперь пострадал ее жених.
Амори подумал.
— Совпадение, — сказал он неуверенно. — Ведь Зверь уже давно убит.
Граф де Монкан помолчал.
— Капитан Дюаваль представил мне доклад с твоими исследованиями, — пояснил он. — Ты ведь думаешь то же, что и я?
Амори, как всякий молодой человек в его возрасте, недооценивал проницательность отца и сейчас убедился в этом.
— И если это совпадение, то как объяснить гибель двоих ребятишек в той же деревне днем раньше? У них были съедены лица и выгрызены внутренности.
Амори тряхнул волосами.
— У меня к тебе просьба, папа, — сказал он. — Король не оценил умения господина Шастеля и его сына, направив на борьбу со Зверем других… господ. Дай им убить эту каналью! Господин Антуан Шастель только об этом и мечтает!
— Ты уж слишком под влиянием молодого Шастеля, — проворчал граф. — Все мысли о том, как бы стать похожим на него… Ты будущий граф, твое дело — управление государством, возможно, военная карьера! Ну ладно, дружба тоже хорошо. Я в твои годы тоже ставил друзей превыше всего…
Амори обнял отца.

***
Они охотились все лето — а Зверь, будто издеваясь, убивал снова и снова и уходил в никуда. Внезапно он исчез. Амори завел календарь и отмечал дни без нападений Зверя.
К его большому огорчению, отец и сын Шастели отбыли в Африку, заверяя, что раз Зверя нет уже более ста дней, то он, скорее всего, либо подох, либо убрался из Жеводана к черту на рога. И теперь Амори отмечал на календаре дни, когда Антуана не было рядом…
Тянулись унылые зимние дни. О, южная зима, когда кажется, что весь мир превратился в печальную слякоть! Каменные овернские дома кажутся обломками скелетов, прелая солома и жухлые травы — все, что осталось от весеннего великолепия, — напоминают тряпье на непогребенных мертвецах, и ничего, кроме отчаяния, не остается в душе.
И даже когда на календаре — первые дни весны, еще ничему не радуешься. Очень уж эта весна в своем начале похожа на зиму, только еще ветер срывается с гор — холодный неприятный и сырой ветер, который так и режет лицо.
И когда в деревне Понтажу снова служат заупокойную мессу, это кажется наиболее уместным и естественным. В такую погоду можно только умирать — в одиночку, на дороге, обглоданным дикими зверями…
Но вскоре умирают многие: за месяц погибло около десяти детей, и все они умерли в безлюдной местности, и все они были найдены с раздавленными в мощных челюстях головами, с содранными лицами и следами гигантских когтей на том, что осталось от их изгрызенных тел, — и становится ясно, что Зверь жив.
Амори забегал по всему замку. Теперь, когда Шастелей нет, нужно самому собрать драгун. Пусть уж капитан Дюаваль признает, что ошибался, и снова возглавит охотничий отряд… Этот грузный старый вояка — опытнейший охотник и смельчак, а известное недоверие к мальчишке можно и простить. Тем более что молодой сын графа уже не мальчишка — он возмужал, подрастерял детскую восторженность и умеет изъясняться так, что его нельзя не послушать. Известия о возвращении Зверя доходят и до короля, так что охотиться придется вместе с королевским ставленником — графом д’Апше. Но капитан Дюаваль не гонится за славой. Д’Апше так д’Апше, говорит он. С этой тварью никогда не знаешь, что случится, пусть будет и д’Апше…
И в один прекрасный день в замке графа де Монкана появляются гости.
— Шастель! — воскликнул Амори, услышав доклад дворецкого. — Друг мой! Как же я рад вас видеть!
— Я тоже соскучился по вам, ваша милость, — улыбнулся Антуан. — Думаю, мы с вами проведем немало приятных минут, когда я расскажу вам о наших с отцом похождениях в Африке…
— Конечно, я рад буду вас послушать, — подтвердил Амори, почувствовав привычный укол зависти. Конечно, у Шастелей — приключения в Африке, а у него… а у него — очередная охота на Зверя. «Вот я его сейчас удивлю», подумал он. — Давно ли вы вернулись?
— Первого марта, но у отца было много дел, а я должен был ему помочь, поэтому мы смогли навестить вас только сейчас.
— Так вы не знаете, что второго марта случилось очередное нападение Зверя? И что организуется новая охота?
— О, — сказал Шастель и уставился на Амори.
— Вы ведь присоединитесь? Я помню, вы желали убить эту бестию…
— Если это действительно Зверь, то присоединюсь, конечно, — раздумчиво проговорил Шастель. — Полагаю, и папа не откажется.
— Не сомневайтесь, это он. За последние месяцы он словно осатанел — отовсюду так и сыплются сведения о его нападениях.
Жан Шастель, потирая руки, вошел в залу, где беседовали Шастель-младший и Амори.
— Ваша милость, мы его одолеем, — заявил он без обиняков. — Я не сомневаюсь, что это нечистая сила! Мы все делали неправильно. Следовало хорошенько помолиться и зарядить ружья освященными пулями, вот в чем дело-то!
— Папа, ты все еще веришь в оборотней, — протянул Антуан.
— Да, да, и не спорь!
— От освященных пуль вреда не будет, — улыбнулся Амори.
«Все вернулось на круги своя, — думал он. — Антуан рядом. Такой же сильный, такой же мужественный и храбрый. С этим его ледяным взглядом и квадратным подбородком, с этой его уверенностью и твердостью. Я тоже вырос, но как бы я хотел стать достойным его! Чтобы он обнял этими сильными руками мои плечи и сказал…»
— Ваша милость, — прервал его мечты слуга, — господин граф д’Апше по согласованию с капитаном Дюавалем завтра намерены прочесывать горы.
— Да, — нетерпеливо отозвался Амори. — Подготовь мне охотничий костюм и пистоли!

***
Пьер Роше, драгун капитана Дюаваля, осмотрел поляну. Все согласно инструкции, все по приказу — как и велел капитан. Невольно улыбнулся: забавно, что сын графа снова с ними и ведет себя, притворяясь рядовым драгуном! А ведь из него вышел бы неплохой солдат… ишь, как старается.
Уже наступил вечер, и сквозь ветви деревьев виднелась полная луна. В густой тени мало что можно было бы разглядеть, но уж Зверя бы Пьер заметил. Но нет! Проклятая бестия как сквозь землю провалилась. На поляне ее не было и в помине. Что ж, так и доложим капита…
Рыжее тело выскользнуло из кустов — именно выскользнуло, слово выпущенная из аркебузы пуля. Так прыгают рыси или кошки, но тварь, притаившаяся в кустах, кошкой не была.
Как не была и волком, и медведем.
Пьер Роше вскинул пистоль и успел выстрелить — даже, кажется, попал, но зацепил едва. Сознание еще отмечало: вытянутая морда… рыжая шерсть… лапы, из которых на ходу выпускаются громадные когти… холодные светлые глаза…
Огромная пасть раскрылась и впилась острыми зубами в лицо Пьера, он еще успел закричать в эту пасть, и когти Зверя разодрали ему горло, и наступила тьма.
Амори выбежал на поляну, держа пистоли в обеих руках. Здесь стреляли — и кричали, значит, Зверь где-то здесь. Конечно, если это не кабан и не волк, опасного зверья в лесу хоть отбавляй, но в любом случае товарища надо выручать.
Он увидел — и замер, держа пистоли и раскрыв рот.
Обнаженный окровавленный человек сползал с тела драгуна, которое только что грыз, как зверь, — раздирая руками и зубами. От головы несчастного драгуна мало что осталось; обглоданное лицо в сумерках невозможно было узнать. Но Амори помнил, что сюда направляли Роше. Точно так же, как помнил, что за ним отправился Антуан Шастель.
— Роше… Шастель… друг мой… Шастель, как же это?
Изо рта Шастеля вырвалось утробное рычание.
— Шастель!
Тот застыл, не сводя глаз с пистолей в руках Амори.
— Как вы… посмели… я же любил вас… любил… и сейчас люблю… Шастель!
Шастель осторожно, крадучись, начал обходить Амори по дуге. Амори, вздрагивая и чуть не плача, следил за ним. Что-то подсказывало ему: это уже не Шастель, перед ним Зверь, и никакая любовь его не тронет, но выстрелить Амори почему-то не мог.
— Шастель, опомнитесь! Антуан!
И тут Шастель, видимо, принял решение. Тело его начало изменяться, лицо вытягивалось, оскаливаясь жуткой пастью, на руках вырастали когти. Он напружинился…
Амори выстрелил.
Он промахнулся, но Шастель шарахнулся — и потерянной им секунды хватило, чтобы на поляну выбежал Жан Шастель.
— Дайте, — тихо сказал Амори. — Дайте пистоль!
Охотник до того растерялся, что послушно протянул Амори оружие.
— Антуан! Во имя моей любви… я никому не скажу… Антуан!
Грянул выстрел.
— Вы его убили, ваша милость! Вот это да! — Жан Шастель обрадованно бросился к туше. — Ой, — он на ходу споткнулся о тело Пьера. — Вот ведь гадина, а? Сдохни, тварь, — обратился он к убитому Зверю. — Ваша милость, а где же мой Антуан? Он ведь за вами шел!
— Оно его… — Амори задохнулся и договорил: — Оно его съело.
— Что? — Жан так и сел. — Ваша милость! Антуан!
Амори сполз рядом с ним на землю и зарыдал на его груди.

***
Говорят, что чучело Жеводанского Зверя доставили королю, возили по всей Франции, а потом уничтожили из-за того, что оно облезло и было потрачено молью.
Говорят, что убийства совершала стая волков, а гигантская тварь, похожая одновременно на льва, гиену и волка, ни при чем.
Говорят, что старший сын графа де Монкана выбрал духовную карьеру неожиданно для всех, кто его знал. Сам епископ де Монкан мог бы многое порассказать о том времени, но он не любит о нем вспоминать. И только глухонемой служка в одном из овернских соборов знает, кто — или что — лежит в гробу, зарытом на маленьком деревенском кладбище. Но и он не расскажет, почему епископ так часто навещает эту бедную могилу и почему он так горько плачет над ней, когда думает, что его никто не видит.

Санди Зырянова, блог «Дупло козодоя»

Сказки на ночь. Хозяин

Хозяин
PG-13; писано на ФБ-16 для команды БДСМ


Хозяин квартиры, величественно возлежавший на спинке дивана, слегка напрягся: чуткие уши уловили шорох ключа в замке.
Сейчас, сейчас… сейчас он ввалится, шумный, массивный, как все эти существа… Крикнет «Барсик, Барсик!» Переведет дух, отдуваясь, и снова заорет: «А смотри, что я тебе купил! Иди, дам вкусненького!» Какая-то нездоровая фиксация у них у всех на еде. Может, и не у всех, у Хозяина он первый и, дай бог, единственный, так что вполне может статься, что другие говорят Хозяевам что-нибудь не о еде. Если вдуматься, лениво размышлял Хозяин, что о ней говорить, о еде-то? Насыпал в миску и гладь, гладь… щекочи шею, почесывай меховой живот, перебирай более жесткие волоски на спине. А потом, если будешь себя хорошо вести, так и быть, я разрешу тебе опрокинуть себя на бок. Или даже сам лягу на бок, вытянув лапы. И ты будешь меня ласково тормошить, нашептывая что-то нежное, а потом опустишься на все четыре и прикоснешься губами к морде. Оттянешь черные губы и поцелуешь прямо в них, не боясь обнаженных клыков…

скрытый текстА потом начнется наша игра.
Ты ухватишь за шерстку и потянешь, делая вид, что хочешь содрать с меня шкуру, а я поймаю твою руку лапами. Или не поймаю, ты успеешь отдернуть свои голые пальцы, чтобы снова ухватить в щепоть мою шерсть. Отдернешь раз, другой… а потом притворишься, что не успел убрать руку, и я схвачу ее лапами и подтяну к мордочке. И только тогда ты отдернешь руку, и на слабой белой коже мои когти прочертят длинные алые линии. И снова поймаешь меня за шерсть, а может, в этот раз ты схватишь за хвост. И снова я буду тебя ловить. И наступит момент, когда ты не станешь убирать руку, уже исцарапанную в сплошные алые полосы, и я сожму ее зубами. Нет, тебе не больно. Как ты кричишь и ругаешься, когда тебе больно, я знаю. А ты смотришь на меня, и выражение лица у тебя – будто вот-вот замурлычешь.
Хотя вы, люди, не умеете мурлыкать.
Тебе нравится, когда я ловлю твои руки пастью. Когда я сжимаю зубами покорные пальцы, облизывая их шершавым языком. Ты знаешь, что я никогда не укушу тебя по-настоящему. Я бы и царапать тебя не стал, ведь не выпускаю же когти, но ты нарочно так дергаешь ладонь, чтобы поцарапаться самому об мои когти до крови.
А потом ты сожмешь руками мою шею. Никого другого я бы не подпустил к своему горлу, но ты – другое дело, я знаю, что ты никогда не стиснешь мне шею так, чтобы причинить боль. Ты подтянешь меня за шею к своему лицу и потрешься щекой о мою мордочку…
Мой человек.
Тот, которому я доверяю, как самому себе.
Тот, кто доверяет мне больше, чем самому себе…


***
– Барсик! Барсик! Смотри, что я тебе принес, – крикнул Игорь из прихожей. – Иди, дам вкусненького!
Он знал, что коты дрессировке не поддаются, за то и любил их. А больше всего любил Барсика, потому что выдрессировать этого огромного черного котищу не представлялось возможным в принципе: Барсик сам решал, что ему делать. Развлекать хозяина прыжками по стенам и мебели, сутками дрыхнуть, свернувшись клубочком, или выводить гнусавые рулады, требуя добавки. Иногда Игорю казалось, что это не он, а Барсик – его хозяин. Его Котейшество Владыка Барсик, единственный и неповторимый…
Но даже недрессируемый кот может запомнить слова, с которыми к нему обращаются ежедневно, разве нет? И Игорь повторял их изо дня в день: «Иди, дам вкусненького». Уже кое-чего добился: Барсик величаво выходил его встречать.
А может, дрессура тут ни при чем, и кот его просто полюбил?
Игорю так хотелось, чтобы у него тоже был Хозяин. Даже не Хозяин – Господин. Чтобы дрессировал его, в любое время дня и ночи сбрасывая СМС с одними и теми же словами: «Через час». Без всяких «приезжай» и «жду», Господину и его человеку не нужна всякая сентиментальная ерунда. Чтобы черная кожаная куртка на голое тело, и проклепанный ремень, и рев мотоцикла, и ветер, и Господин не ожидал его, а просто стоял спиной к нему в дверях, ничуть не сомневаясь в том, что он, Игорь, приедет. Чтобы шершавая, как кошачий язык, веревка на запястьях, и кровать, на которой нельзя валяться или спать – только замереть, распятым и привязанным, зажмуриться и ожидать неизбежного. И тонкая розга, прочерчивающая на коже длинные царапины, одну за другой. И тихий смешок абсолютной власти – вместо тысячи слов. И острые, как у кота, зубы, нежно – по-кошачьи – сжимающие тело, оставляя на нем метки Господина.
Чтобы молчать, не осмеливаясь произнести ни слова, да что там, ни малейшего стона – даже когда Господин раздраженно требует: «Кричи! Я хочу слышать твой голос!»
Чтобы опускаться перед ним на четвереньки в ожидании нового повеления.
Чтобы властная рука всей тяжестью ложилась на затылок, ероша волосы и пригибая к полу.
И чтобы внутри все сжималось от сумасшедшей нежности, и от счастья, и от страха, что скоро все закончится…
Однажды у Игоря уже была одна такая встреча. Давно… Было страшно, и головокружительно, и странно – так, что он даже не мог бы сказать, понравилось ему или нет. Пожалуй, скорее не понравилось. Вот только мучительно хотелось повторения, но не с незнакомым, а с любимым.
– Я бы поехал к нему когда угодно, – тихо говорит Игорь, рассеянно перебирая мягкую шерсть и сжимая бархатистую лапу в ладони. – Вот понимаешь, когда угодно, хоть на край света, хоть к черту на рога. Мы были бы втроем: ты, я и он. Ты бы его полюбил. Ну, что молчишь? Эх ты, кошатина… один ты меня понимаешь, дружище…
Кот щурит зеленые глаза, шутливо ловит мягкими лапами руку человека, и тот нарочно прижимает лапу к руке, чтобы оцарапаться до крови.
Розга… Тонкая розга…
И сильные руки, сжавшие горло.
И спокойное отрешенное лицо – так, чтобы с ходу и не понять, остановится ли Господин вовремя или будет сжимать дальше, пока воздух в легких не закончится. Говорят, ощущения от такого – просто безумные, недаром же находятся те, кто сам лезет ради них в петлю…
Игорь не верил, что они лезут просто так. Скорее, некому сжать им горло по-настоящему нежно. Так, как он сам сжимает шею Барсику, целуя усатую морду.
– Мяррр, – Барсик разошелся, подскочил, ловя проворную руку, напрыгнул на нее, как его дикие предки напрыгивали на мышей или птиц, охотясь.
Опять не оцарапал. Зубами поймал… и не укусил. Мягко сжал палец в челюстях, облизал.
Это в Барсике можно не сомневаться, вздохнул про себя Игорь. А в человеке? Кто поручится, что его Господин не изувечит его, не бросит истекающим кровью или полузадушенным в пустой квартире, а то и не снимет на телефон, чтобы выложить в сеть и опозорить на веки вечные? Позора Игорь боялся еще больше, чем всего остального.
Кто поручится, что его Господин не отнесется к нему всего лишь как к живой игрушке, которой по ранжиру не положено ни чувствовать, ни любить?
Барсик муркнул и в знак особого благоволения улегся на бок, развалившись – гладь, человек, пока я добрый.
– Свинья ты, а не животное, – шепнул ему Игорь, запуская пальцы в шерстку. – Что смотришь? Тебе-то не нужен никакой Хозяин…

Лучшее   Правила сайта   Вход   Регистрация   Восстановление пароля

Материалы сайта предназначены для лиц старше 16 лет (16+)